Мой первый арест

Собственно моему первому серьезному аресту предшествовал “несерьезный”, кратковременный арест. Это было, кажется, в 1901 году. В театре ставили нашумевшую в то время пьесу “Контрабандисты”, произведение Крылова и Эфрона. Начиная с театра Суворина и кончая маленькими провинциальными театрами, пьеса эта шла под свист и улюлюканье демократической публики. На сцену бросали гнилые фрукты и тому подобное.

Именно за такое “нарушение порядка” в бердянском театре, где летом была поставлена эта пьеса, я был приговорен мировым судьей к нескольким дням отсидки в известной в городе “Соловьевке”. Так, по имени домовладельца Соловьева, назывался местный арестный дом. Этот арест был первой пробой, не оставившей после себя никакого следа.

В ноябре 1903 года я, по поручению Горнозаводского комитета РСДРП, вернулся в родной город из Мариуполя, где вел подпольную работу среди рабочих и учащихся города. Задача была в том, чтобы организовать партийную ячейку и начать широкую агитационную работу среди рабочих двух бердянских заводов сельскохозяйственного машиностроения.

Рабочие заводов были в своей массе коренными жителями Бердянска, местными, как они сами себя называли, “мещанами”. И действительно, пролетарского в них было только их экономическое положение. При этом многие имели свои домики, унаследованные от отцов и дедов; жены приторговывали на местном базаре молоком и овощами. Сознание их было напичкано мещанскими идеалами. Они настолько срослась со своим городом, своим домом, своими соседями, что никто из них и не помышлял о переезде в другой город.

Иногородние рабочие насчитывались единицами. Попавшие в наш город по разным причинам, они заметно выделялись даже своим обликом. Среди них было несколько распропагандированных рабочих из Николаева, Ростова, Екатеринослава. Они и составляли ячейку нашей организации, которая вела агитационную работу среди массы местных рабочих. Время было тревожное. В промышленных центрах юга все бурлило, летом 1903 года прокатилась волна забастовок на юге, прошла знаменитая ростовская стачка. Все это забросило в наш захолустный городок революционные идеи, а наступившие годы промышленного кризиса давали себя чувствовать в области экономической.

Не стану описывать ни работы кружков, ни массовок, ни распространения прокламаций в городе и на заводе. Все это в своих деталях ушло из моей памяти.

Хотя наша агитация и встречала большие трудности, но условия, в которых она происходила, ее широкий, почти полуоткрытый характер вскоре расшевелил рабочую массу, и это выразилось в численности наших массовок, которые с каждой неделей становились все многолюднее.

С середины января 1904 года слежка за мной и за моими товарищами стала столь заметной, что не оставалось уже никаких сомнений относительно предстоящего и очень близкого провала. Надо было передать связи в другие, новые руки, а самому, как говорится, “сматывать удочки”.

Получив поручение от Горнозаводского комитета переехать для подпольной работы в Бахмут (ныне Артемовск), я с приезжим товарищем, Бервищем, типографским рабочим, в двадцатых числах января выехал из Бердянска.

Так как мы ехали с целью восстановить партийную работу в городе, где недавно прошли аресты, мы везли с собой мимеограф и типографский шрифт для устройства подпольной типографии – это поручение было дано специально Бервищу. Выехали мы, приняв все меры предосторожности, ночью, товаро-пассажирским поездом, который назывался “Максимом”. Шел он медленно, на станциях долго стоял, поэтому приехали мы на узловую станцию Чаплино в полдень.

Мы с Бервищем лежали на самых верхних полках, не желая мозолить глаза местным жандармам. Вдруг целая группа их, позвякивая шпорами, вошла в вагон. Они внимательно осматривали отделения полутемного и до отказа переполненного вагона. Когда они подошли к нашему отделению, я заметил среди них бердянского жандарма. Он тоже узнал меня. Приятно осклабившись, он приложил руку к козырьку со словами: “Здравия желаю! Пожалуйста, господин Кабо, к нам в канцелярию. Да и вы за компанию”, – добавил он по адресу Бервища.

Все было ясно. Я спустился с полки и выразил готовность следовать за ним.

– И корзинку свою не забудьте захватить, – напомнил он мне, заметив, что я оставил ее на полке, где лежал.

Нечего рассказывать, как были довольны жандармы, так удачно захватившие нас в пути, – и особенно, когда, раскрыв корзинку, они обнаружили принадлежности для подпольной типографии.

Когда на другой день утром меня с моим товарищем вели под конвоем в тюрьму, мы заметили непонятное нам возбуждение, царившее на улицах. Наше недоумение разъяснилось после того, когда мы встретили небольшую группу людей с хоругвями и флагами, певшую “Боже, царя храни…” и “Славься ты, славься, наш русский царь…” Оказалось, что в эту ночь – с 26 на 27 января – японская эскадра внезапно атаковала русскую эскадру на рейде Порт-Артура.

Тюрьма, куда нас привели, была моей первой “настоящей” тюрьмой. Я с любопытством наблюдал за процедурой обыска наших вещей и канцелярского оформления. Затем внимание мое привлекли тюремный двор, двухэтажное здание справа и низкое, старое, тоже кирпичное одноэтажное здание слева. Меня повели налево и заперли в одиночную камеру рядом с Бервищем.

Камера представляла собою настоящую клетку, узкую и маленькую. Освещалась она небольшим зарешеченным оконцем, которое находилось под самым потолком. В яркие солнечные дни оттуда лился тусклый свет, а в другие дни в камере стоял полумрак, не позволявший читать. Впрочем книг у меня не было, читать было нечего.

Так как камера никогда не проветривалась, воздух в ней был застойный, пахло гнилью. В период следствия и до события, о котором я расскажу, меня не выпускали на прогулку. Поэтому я перестал замечать затхлый воздух камеры, который я почувствовал, когда в первый раз переступил ее порог. Потом я к нему привык.

В течение некоторого времени я был наглухо изолирован и ничего не знал о том, что творится за стенами камеры. Впоследствии из вопросов следователя я догадался, что вместе с нами был арестован весь актив нашей организации. Во время допросов я узнал об “откровенных” показаниях моих земляков, выдававших с головой и друг друга, и руководителей организации. Действовал “патриотический” психоз первых дней войны. После чистосердечного раскаяния и отеческого внушения жандарма, ведшего следствие, они были выпущены, в тюрьме осталась “головка” организации.

Первый мой допрос снимал начальник местного жандармского управления, полковник Кравченко. Это был человек высокого роста, на его крупном, красном как яблоко лице выделялись длинные усы, которые он холил и которыми гордился. Был он пьяница и круглый дурак. Прежде чем приступить к допросу, он торжественно объявил мне, что я обвиняюсь по 251, кажется, статье Уложения о наказаниях, а в чем именно заключается моя вина и какое наказание угрожает мне, об этом я могу узнать, прочитав самую статью. При этом он придвинул ко мне толстый том Уложения и, ткнув пальцем в какое-то место, предложил:

– Читайте!

Помню хорошо, что статья заканчивалась угрозой смертной казни. Не имея до того дела с тюрьмой и жандармами, я, однако, был хорошо знаком с “Искрой” и другой подпольной литературой, где в то время обсуждалась тактика арестованных на допросах.

Обдумывая после ареста свое положение, я принял решение – не давать никаких показаний. Не было смысла держаться иной тактики, особенно при наличии вещественных улик. Поэтому, прочитав статью и видя, что Кравченко собирается записывать мои показания, я заявил, что от дачи показаний я отказываюсь и прошу вернуть меня обратно в камеру.

Сделав еще раз попытку получить от меня показания, он сообщил об “откровенности” арестованных по нашему делу рабочих. Он подчеркнул при этом “патриотические” мотивы этого поступка.

– Впрочем, – добавил он, – вы еврей, а ваша нация – враг патриотизма.

Эта мысль не принадлежала жандарму. Он ее вычитал, вероятно, из какой-нибудь реакционной газеты, но впервые в своей жизни я ее выслушал из уст жандарма. Этот урок о патриотизме я запомнил на всю жизнь. Промолчав, я вместе с тем был горд тем, что в своей захолустной тюрьме я поступаю так, как меня учила партия. Был я также уверен в том, что подлинный, а не жандармский патриотизм заключается в борьбе за свободу своего отечества против ее врагов. В этой борьбе, как я хорошо знал, мы, евреи, занимали не последнее место. Кто же истинный патриот, господин жандарм?

Невысказанные мысли подобного рода долго работали в моем мозгу, когда после допроса, в своей одиночке, я снова и снова возвращался к словам жандарма. Мысли, в которых я формулировал свое кредо, еще более убедили меня в моей правоте и закалили мои убеждения. Сколько раз после того в своей жизни я убеждался в глубокой правоте поэта:

Так тяжкий млат, дробя стекло, кует булат…

————

После этого допроса жандармы меня больше не беспокоили. Потекли дни полного одиночества, никем и ничем не тревожимые. Один день был совершенно похож на другой: утренняя поверка, затем чай, вернее кипяток в бачке с куском ржаного хлеба, потом скудный тюремный обед. Обед состоял из жидких щей и нескольких ложек каши, политой конопляным маслом. Затем долгий перерыв до ужина, когда снова повторялось то же меню, но в ухудшенном виде. Вечерняя поверка, а затем наступала томительная долгая зимняя ночь.

Права получать передачи я был лишен. Отец мой, еврей-ремесленник, был так напуган, что, вероятно, боялся даже близко подойти к тюрьме. Мать, глубоко и преданно меня любившая, была тяжело больна и находилась на излечении в другом городе. Долгое время я не имел права выписывать на свои деньги даже чай и сахар. Тюремная пища составляла единственное мое питание. Выручал хлебный паек, весивший два с половиной фунта (немного более одного килограмма). Хлеб был хорошо испечен и очень вкусен.

Но вот наступила масленица. Тюремная пища чуть-чуть улучшилась. В последний день масленицы, накануне великого поста, тюремная кухня расщедрилась: на второе мне принесли миску, наполненную макаронами с творогом. Я сидел на своей койке, которая служила и столом, и с наслаждением уписывал макароны. Как раз в это время в коридоре, куда выходила дверь камеры, послышался топот ног и звяканье шпор. Так как моя камера была первой от входа в коридор, то вошедшие в коридор люди остановились у моей двери, а когда она раскрылась настежь, в камеру ввалилась группа военных и гражданских чинов. Впереди находился седенький жандарм. Как я потом узнал, это был начальник губернского жандармского управления. За ним, возвышаясь на целую голову, стоял мой знакомый Кравченко, позади него товарищ прокурора и начальник тюрьмы; еще какие-то чиновники теснились у порога.

Как раз в тот момент, когда открылась моя дверь, я внес в рот большую деревянную ложку с изрядной порцией макарон. Когда нежданные гости остановились перед моей койкой, я делал отчаянные усилия, чтобы проглотить макароны. В это время я имел, вероятно, очень комичный вид, но, к счастью, меня выручил Кравченко. Вытянувшись во весь рост и приложив руку к козырьку, он обратился к своему начальнику:

– Ваше превосходительство, можете сами убедиться, раскаивается ли Кабо в своем преступлении…

Генерал строго взглянул на меня и, не сказав ни слова, резко повернулся к двери и вместе со своими спутниками, гремя и звякая, вышел из камеры. Только тогда я мог спокойно проглотить злополучные макароны. Но еще долго после этого мое молодое самолюбие страдало от того, что я, как мне казалось, попал в смешное положение перед жандармами.

————

Как известно, перед Пасхой, по старинному обычаю, добрые люди приносили в тюрьму для заключенных дары: куличи, пасхи, крашеные яйца, колбасы. Все это в присутствии тюремного старосты распределялось между всеми заключенными. Так как тюрьма была небольшая, а добрых людей в городе было много, то на долю каждого приходилось значительное количество всякого добра. К вечеру моя койка была завалена вкусными вещами.

К этому времени изоляция, отделявшая нас, сидевших в одиночках, от остальных товарищей, ослабла, и я находился с ними в тесном общении через уголовных арестантов, уносивших парашу. По общему уговору к первому дню Пасхи политическими заключенными намечалось предъявление ряда требований: свидание с родными, право передачи, прогулки, книги и так далее. Требования было решено подкрепить объявлением голодовки.

Так как тюрьма находилась почти в центре города, было решено, в случае отказа прокурора явиться на наш вызов в тюрьму, начать стучать в двери, об решетки и, главное, взобравшись на окна, поднять крик, который будет слышен в городе.

Но как быть с продуктами при объявлении голодовки? Чтобы у начальства не оставалось никакого сомнения в нашей решимости действовать до конца, мы решили от них тем или иным путем избавиться. Надо сказать, что эти приношения были неожиданным сюрпризом и при составлении плана кампании они не были предусмотрены. Поздно вечером мне сообщили решение товарищей, сидевших в другом корпусе и легко сносившихся друг с другом. Они постановили потребовать от администрации тюрьмы убрать пасхи и куличи из наших камер, а если оно откажет в нашем требовании, то все без остатка выбросить за окно.

Наступил следующий день, первый день Пасхи, день нашей обструкции и начала голодовки. Утро было солнечное. По случаю весны и праздника окно было открыто, и в камеру врывался вместе со свежим весенним воздухом трезвон церковных колоколов. Во время утренней поверки я предъявил требование вызвать прокурора и вынести из камеры вчерашние приношения. Старший надзиратель, по-видимому уже предупрежденный об этом требовании, от имени начальника тюрьмы наотрез отказал в удовлетворении этих требований.

В девять часов утра я услышал громкие голоса, доносившиеся из корпуса, в котором сидели мои товарищи. Вскоре я услышал звуки разбиваемых стекол и падающих на землю предметов. Это, видимо, товарищи, согласно уговору, получив отказ администрации вынести из камер все продовольствие, начали выбрасывать его наружу через окна. Я только дожидался этого и в свою очередь принялся за дело. Но эта задача оказалась нелегкой. Влезть на окно я не мог, оно было очень высоко. Приходилось, прицелившись, бросать так ловко, чтобы выбрасываемое попадало между прутьями решетки. Сперва полетели наружу яйца, за ними колбасы, потом пасхи и куличи, которые приходилось ломать на куски, чтобы они проходили через узкие промежутки решеток. Когда я освободил камеру от всего съестного, пришлось ожидать следующего сигнала. Из камер товарищей я услышал протяжный крик десятка голосов:

– По–да–вай  про–ку–ро–о–о–ра!

Вскоре к этим голосам присоединились крики уголовных заключенных, дружно поддержавших нашу обструкцию. Во всех камерах, кроме одиночек, окна были расположены на высоте человеческого роста, и сотни людей, кричавших во всю силу своих легких, могли поднять на ноги весь городок. Тюрьма, как я уже сказал, находилась в центре, народ, празднично настроенный, заполнял улицы и бульвары, и вот сквозь праздничный гул церковных колоколов люди услышали протяжные крики, которые неслись из тюрьмы.

Мне рассказывали впоследствии, что тысячи людей бросились к тюрьме.

– Что делается в тюрьме? Избивают? Может быть, убивают?

Полиция была стянута для разгона встревоженных людей, заполнивших прилегавшие к тюрьме улицы.

Между тем крики продолжались уже час… два… три…

Часов в двенадцать в тюрьму прибыло высшее начальство во главе с прокурором, который начал обходить камеры политических заключенных. Все мы потребовали права свидания с родными, права переписки, книг, перевода из одиночек в общие камеры, прогулок. К вечеру нам объявили, что те наши требования, “которые не противоречат закону”, будут удовлетворены. Обструкция закончилась почти полной нашей победой.

1952