Мариуполь и Бердянск – соседи. Они стоят рядом на берегу Азовского моря. Их отделяет не более ста километров. Но если бы вы пятьдесят лет тому назад поехали из одного пункта в другой по железной дороге, у вас ушло бы на это путешествие более суток. Сначала вы стали бы медленно удаляться от моря к северу, в степь. Затем, дважды выйдя из поезда и пересев в другой, двинулись бы обратно от степи на юг, к морю.
Густая уже в те годы сеть Екатерининской железной дороги состояла из многочисленных и пересекающих друг друга магистралей и веток. В ранние годы мне посчастливилось много раз колесить по этой дороге и не одну бессонную ночь провести на ее вокзалах, ворочаясь с боку на бок на узких диванчиках и одиноко переоценивая только что полученные опыты жизни.
Иногда мое нетерпение было так велико, что я уезжала с “максимом”. Так называли люди специальный состав, сформированный из “теплушек”, т.е. из товарных вагонов, по-военному приспособленных для перевозки больших человеческих масс. Жесткие вагоны третьего класса казались после них верхом комфорта. Но расписание пассажирских поездов в те годы было составлено так нелепо, что всякое путешествие в районе между Донбассом, Криворожьем и Азовским морем представляло для пассажиров школу большого терпения.
И все-таки я любила ездить. Я брала в руки старомодную корзинку, перехваченную кожаным ремнем, и пускалась в путь. Если я выезжала утром, то вечером я уже сидела на пересадке. Степь и сумерки рождали тоску. Я казалась себе одинокой. Ночью я входила в полутемный вагон, освещенный стеариновой свечой, забиралась на верхнюю полку и, лежа там без одеял и подушек, прислушивалась: однообразная музыка колес смешивалась с нестройным потоком человеческих разговоров. Их разнообразили украинский и еврейский акцент, сочная истинно-русская брань и легкая возбудимость нетрезвых.
В основном курят махорку. От табачного дыма и от черных пролетов вагонных окон разрастается чувство затерянности. Ты хочешь прогнать его прочь. Ты стараешься вздремнуть, но сон бежит от тебя. Ты ждешь… Чего?..
Ответ приходит не сразу. Среди пестрого и неуверенного потока речей вспыхивает острая политическая тема. И вот внезапно, как находку, ты ловишь чью-то до дерзости смелую реплику. Она увлекает как вызов. Она как молния освещает вагон. А вот и другая, и третья. Подымается беспорядочный спор, из которого можно понять только одно: неправда, ты не одна! Везде – и в непроглядной бесконечности степи, и в темном вагоне, и в случайной толпе нет места тоске. Ты не одна. У тебя есть друзья!
Ты и сама не расскажешь потом, как это случилось, что среди вагонного храпа на скамье у окошка между тобой и твоими спутниками завязывается долгая дружеская беседа.
Но бывает и так, что в твоей тощей корзинке рядом с бельем лежит литература или шифрованное письмо, или какой-нибудь другой ценный груз, который ты обязана передать из рук в руки. Тогда ты, как бы не увлекали тебя вагонные споры, остаешься незамеченной в полном сознании всей важности твоей политической миссии. Но результат и в этом случае тот же: чувство душевного одиночества покидает тебя. И уже сквозь дремоту ты чувствуешь, какое это счастье быть незримым звеном большой и нервущейся цепи.
Я не знаю, как люди ездят теперь по городам и селам днепровского левобережья, потому что я давно уже не была в этих местах. Возможно, что теперь здесь ходят беспересадочные экспрессы и парят самолеты. Но мой жизненный опыт научил меня любить мои дороги. Теперь все они уже позади. Что делать! Человеческие пути необратимы, друзья мои! Но если бы я теперь на восьмом десятке жизни снова обрела свободу их выбора, я предпочла бы всем комфортабельным путешествиям нового века небольшое путешествие в молодость по старой Екатерининской железной дороге.
“Однажды, в студеную зимнюю пору”, как раз накануне той исторической даты, когда началась русско-японская война, я вышла из дому, не простившись с домашними. Отец мой был в это время в другом городе, а мать и сестра еще спали. Я была этому очень рада. В моих руках была не школьная сумка, с которой я всегда в этот ранний час уходила из дома, а подозрительный узелок, завернутый в детское байковое одеяло. Я очень хорошо помню это белое одеяльце с голубыми желудями и желтыми дубовыми листьями, потому что я засыпала под ним с тех пор, как я себя помню, и еще потому, что позднее, когда мы выросли и у нас появилось чувство смешного, это одеяло, ставшее символом всех описанных далее событий, сделалось предметом нашего семейного юмора.
Но в этот день мне чуждо было чувство смешного. Мне шел шестнадцатый год. Я уезжала тайком из-под материнского крова. При мне не было никаких денег или документов, – ничего, кроме желания быть независимой и свободной.
Дело мое очень облегчалось тем, что была отличная погода. Легкий снежок покрывал тротуар и весело скрипел под ногами. Я была в это время вполне здорова, беззаботна и, если хотите, глупа даже для своих пятнадцати лет. К тому же я была убеждена в святости своего предприятия: ведь я хотела только свободы! Все эти обстоятельства помогали мне бодро и быстро идти к вокзалу.
На вокзал одновременно со мной пришли и мои подруги: Ида и Соня. Ида была моим очень преданным другом. Это она принесла мне свой месячный гонорар за урок – 4 рубля, на которые и был куплен железнодорожный билет до Бердянска. Но записку, которую я оставила своей маме, мы решили передать не через нее, а через Соню. Ида была слишком порывистой и нервной девочкой. Она не была способна к серьезным дипломатическим переговорам. Соня была на два года старше нас, очень умна и к тому же очки на ее милой мордочке как бы родились вместе с нею.
В другом месте я непременно расскажу вам о каждой из них и об их трагическом конце. Здесь скажу вам только, что моя жизнь была бы много беднее, если бы через мою юность не прошли эти девочки. Не потому, конечно, что они тогда помогли мне уехать из Мариуполя, а потому, что и теперь, когда их уже нет, а мне никуда больше не надо ехать, они вносят столько теплоты в мои поседевшие воспоминания.
Ида купила билет и сдачу положила в мой карман. Мы обнялись. Поезд тронулся, увозя меня навсегда. Мои друзья пошли в школу, унося с собою тайну моего отъезда. Я села у окна и задумалась. Я была счастлива. Я думала о том, как я сделаюсь работницей – белошвейкой или, нет, лучше чулочницей. Я буду жить только на свой заработок. В свободное время я буду учиться. Не в школе, нет. Оставленная мною школа не вызывала во мне сожаления. Главная задача образования – это выработать серьезное научно-материалистическое мировоззрение. Для решения этой задачи в моем багаже лежит “Политическая экономия” А. Богданова, с которой мы все в эти годы начинали свое экономическое образование, и зашитые в подкладку шубы программы для изучения биологии и истории культуры. Они, эти программы, и должны были содействовать стройности и целостности нашего материалистического миросозерцания. Они были изданы Ростовским комитетом РСДРП, точнее Южно-Русской группой учащейся молодежи при этом комитете. Как все издания этого рода, они были напечатаны на гектографе и снабжены печатями этих партийных организаций.
Кроме этих очевидных богатств, при мне был еще адрес одной бедной бердянской вдовы с тремя детьми. По предварительной договоренности с нею, я должна была в свободное время готовить старших детей в гимназию за стол и квартиру, которые она обязалась делить со мной. Разумеется, все эти драгоценности попали в мой багаж не случайно. Это был результат длительной и таинственной подготовки.
В другом месте я рассказывала вам уже о том, как проникли в школьную среду социалистические идеи и какую бурю они вызвали в наших семьях. Многие члены наших ученических кружков уже были исключены из гимназий. Моя бедная мама тоже не оставалась пассивной. Она понимала только, что мы еще дети, что отец уехал далеко для заработка и что раз его нет, она одна несет ответственность за нашу судьбу. К несчастью для нее, она обладала сильным и мужественным характером и не жалела сил в борьбе за нашу безопасность.
Но и я ей ни в чем не уступала. Чем больше препятствий я встречала на избранном пути, тем сильнее было мое ребяческое сопротивление. Моя домашняя жизнь стала очень тяжелой.
Зимой 1903/4 года, – не помню точно, когда именно, но помню, что это было в разгар наших семейных распрей, – по каким-то партийным делам приехал Рафаил. Он сам часто вспоминал потом эту зимнюю поездку, которую он совершил на лошадях для того, чтобы она осталась незамеченной жандармами. За ним в это время уже очень следили.
Мы оба запомнили на всю жизнь: сильный мороз, долгие прогулки по заснеженным улицам и долгие дружеские беседы. Рафаил рассказывал о себе. Еще в детстве он покинул родной дом и никогда потом не пожалел об этом. Он заразил меня мечтой о свободе. Гимназическое образование он не ценил, как и я. В начале своей юности он хотел пройти курс гимназии и держать экзамены за полный курс средней школы, но затем пренебрег школьным экстернатом и начал заниматься самообразованием.
Это юношеское решение навсегда осталось для него ведущим. Он пронес его через всю жизнь и последовательно и с увлечением занимался самообразованием не только в молодости, в тюрьме и в ссылке, но и много позднее, когда седина покрывала его голову, а сам он, старый профессор, лежал уже на одре своей последней болезни…
Он-то и вручил мне программы для самообразования, украшенные столь ответственными печатями, а мою мысль начать самостоятельную трудовую жизнь – одобрил. Когда он на другой день уехал, между нами началась конспиративная переписка. Из Бердянска прислал он мне адрес бердянской вдовы и дружеское благословение на новую жизнь.
После, совсем в другие, менее риторические времена мы очень много смеялись над тем, что это письмо, через несколько дней попавшее в руки жандармов, заканчивалось приглашением “перейти через Рубикон”.
– Неужели так и написал? – хохотал Рафаил, когда я впоследствии напомнила ему это письмо, – так и написал? Ха-ха-ха! Рубикон!
Но тогда мне не приходило и в голову смеяться. Я спрятала это письмо подальше вместе с адресом бедной еврейской вдовы, книжкой Богданова и программами для самообразования в свой багаж и, не простившись с родными, уехала в новую жизнь.
Здесь обязательно и во избежание всяких сомнений следует сказать, что молодая дружба между мной и Рафаилом, прерванная надолго партийной работой, тюрьмой и ссылкой, уже в это время была слегка окрашена неосознанным нами чувством детской любви. Но несомненно и то, что это первое поэтическое чувство, которое дошло до моего сознания только много позднее, когда мы оба уже были взрослыми, в те времена не было и не могло быть причиной моей поездки в Бердянск. Наоборот. В тот самый день, когда я должна была выехать из Мариуполя в Бердянск, Рафаил должен был уехать из Бердянска.
Он имел уже назначение в Бахмут на новую партийную работу. Он торопился уехать из Бердянска еще и потому, что, – как я уже говорила, – был там слишком известен полиции. Он должен был выехать из Бердянска навсегда, я же, наоборот, ехала в Бердянск надолго, во всяком случае на весь тот необозримый отрезок жизни, который был нужен для того, чтобы научиться какому-нибудь ремеслу и… закончить курс по биологии.
Под ритмическую музыку вагонных колес я полностью отдалась этим радужным мыслям и совсем не думала о доме. О прошлом я не вспоминала. Я бодро летела навстречу будущему. Оно одно для меня было реальным.
Только годы, целая вереница прожитых мною лет, научила меня с любовью и со вниманием отдаваться прошедшему и видеть в нем уже свершившиеся сроки, когда-то предназначавшиеся для неверного сияния будущего. Познание – старшая сестра мудрости. Забвение – утеха глупцов. Все комическое и все трагическое на арене жизни берет свое начало из одного и того же источника: из пульсирующего человеческого сердца, из несущейся через его сосуды крови, из бестолковой путаницы страстей, из непостижимой множественности их встречных движений. Это относится не только к тем, кто бредет один, подчиняясь напору индивидуальных желаний, но и к тем, кто ведет за собой многих других людей к вершинам. Потому что люди – и те, что идут против него, и те, что идут мимо него и даже с ним, – эти-то, пожалуй, скорее других, – рано или поздно преградят его путь песком и щебнем своей непосильной и брошенной в пути жизненной ноши.
И произойдет это не в силу слабости или порочности человеческой натуры, но в силу перворожденной индивидуальности человеческих дорог, в самом начале которых никто не знает, куда и когда он придет, что он встретит в пути и какая поклажа будет на него навьючена. Не потому ли свободно избранные дороги одних людей являются только неожиданным препятствием на пути других? И не потому ли сочетание и столкновение человеческих дорог является лабиринтом, недоступным познанию? Человеческие судьбы совершаются в глубоком мраке, рождая мистическую идею предопределения. Но иногда мне кажется, – так же, как, вероятно, и вам, – что вся человеческая жизнь – это только головокружительный бег слепых и одиноких людей по улицам гигантского города, лишенного правил уличного движения.
————
В мои пятнадцать лет эти мысли не приходили мне в голову. Мой младенческий разум осудил мое прошлое, но я безоговорочно поверила в будущее. И когда я в одно прекрасное и безоблачное зимнее утро подъезжала к сверкающему на солнце городку на берегу Азовского моря, могла ли я думать о том, что еще, кроме этого важнейшего для меня события, произошло в только что прошедшую ночь?
Могла ли я подумать, например, о том, что именно в ту ночь Япония бросит свои морские силы на наши границы и развяжет войну? И что в эту самую ночь бердянская полиция откроет кампанию по истреблению бердянских крамольников на их мирных квартирах? И что совершенно независимо от всего этого, но тем не менее в эту самую ночь брат моего отца, которой мирно спал в своем доме, получил взволнованную телеграмму от моей мамы? А между тем все это не только случилось в ту самую ночь, когда я, сидя в поезде, мечтала о своей будущей свободе и независимости, но и самым неожиданным образом разрушило все мои планы.
Это случилось приблизительно так. В тот достопамятный вечер, когда я, после некоторых поисков, уютно и прочно поселилась под гостеприимным кровом упомянутой уже вдовы, к ней пришла ее знакомая для того, чтобы познакомиться со мной и приобщить меня к бердянской жизни. Она была членом социал-демократической организации и была уже предупреждена о моем приезде. Это была очень милая и очень молодая девушка, только года на два или три старше меня. Она рассказала, что в ту ночь, когда я была уже в дороге, в городе произошли обыски и аресты и что в ту же ночь Рафаил вместе с печатником Б. был арестован в поезде на пути в Бахмут [1].
Обе женщины высказали предположение, что в ближайшие дни обыски могут быть продолжены, что ночные гости могут явиться и к моей хозяйке. При этом они обе смеялись над моим ребяческим видом и говорили, что в гимназической форме со спущенной косицей я выгляжу совсем малолетней. В случае обыска у моей хозяйки мне следует назваться ее племянницей и жандармы не обратят на меня никакого внимания.
Хотя мои программы, предназначенные для прохождения курса вполне легальных наук, не содержали в себе ничего незаконного, обе женщины постановили их сжечь из-за печатей, которые на них имелись. Но потом справедливо решили, что если уж они мне так жизненно нужны, мне следует их содержание списать от руки, а сами программы – сжечь.
Вот за этим-то невинным занятием, которое было квалифицировано как “хранение и размножение партийного документа”, меня и застал обыск в квартире вдовы. Я не успела даже переночевать у нее. Я не отпиралась. Но у преступницы не было документов, а на вид ей можно было дать не более тринадцати лет.
Это так смутило полицмейстера, который делал обыск вместе с жандармами, что он тут же вызвал товарища прокурора. После небольшого совещания, во время которого мне было предложено “собрать свои вещи”, они решили отправить меня в тюрьму, а временно, до отыскания моих родных, – в полицейское управление.
Так и случилось, что второе свое бердянское утро я встретила не в скромной квартире вдовы, а в претенциозно обставленном кабинете полицмейстера, взявшего меня на свое личное попечение. Не знаю, были ли у него какие-нибудь коварные планы, когда он “до утра” поместил меня в своем кабинете с мягким диваном и плюшевыми шторами на окнах, но знаю, что утром ему уже было не до меня. Началась война. Была объявлена мобилизация. В городе шла организованная наскоро манифестация.
Организатором этой манифестации был сам полицмейстер. В ней преобладали переодетые городовые, учащиеся средних учебных заведений и бердянские люмпены.
Манифестанты с пением “Боже царя храни” и с воинственными возгласами дефилировали мимо квартиры полицмейстера. Он жил во втором этаже того же дома, где помещалась его канцелярия. Я видела, как из приемной вынесли портрет государя и большую икону. Впереди несли трехцветные знамена. Толпа любопытных росла. Говорят, что полицмейстер вышел на балкон своей квартиры, чтобы приветствовать толпу, в которой было уже очень много пьяных.
Пьяных грузчиков и переодетых городовых я видела через окно кабинета, но полицмейстера на балконе я не могла ни видеть, ни слышать через двойную раму окна. Вероятно, это было очень картинное зрелище, потому что толпа громко кричала “ура” и еще потому, что бердянский полицмейстер Андреев, с которым я встретилась и в другие времена, но приблизительно в тех же ролях, был очень молодцеватый и красивый мужчина с выхоленной темнокаштановой бородой и с орденами на широкой груди. Но его картинную наружность я могла разглядеть только вечером, когда он спустился сверху исключительно ради моей особы.
Все утро я с любопытством смотрела в окно. Городовой мирно сидел в другой комнате. Он не запрещал мне ходить по кабинету и приемной. Однажды, в самом разгаре манифестации, стоя у окна, я внезапно почувствовала шок от чьих-то устремленных на меня глаз. За окном по улице, заглядывая в окна, проходили моя мать и сестра в сопровождении дяди.
Даже гром с ясного неба не поразил бы меня так сильно. Я ждала всего, что угодно, но увидеть здесь, рядом с этой толпой, мою дорогую маму, мою вездесущую и, казалось мне, навсегда покинутую маму, я ждала меньше всего…
Вот, что рассказывает об этом в своих воспоминаниях моя сестра.
“Это было в конце короткого зимнего дня. Отец был в отъезде. Мать и я не садились обедать, ожидая Лелю из гимназии. Прошло несколько часов тревожного ожидания, когда вместо сестры пришла ее подруга и молча протянула матери письмо.
Бедная Соня, сознавая серьезность своей задачи, хотела быть твердой и сдержанной, но под натиском восклицаний, слез, просьб и требований, растерялась. Я, остолбенев, вертела в руках коротенькое письмо. Несколько строк о том, что жизнь в семье идет “вразрез с моими убеждениями”, и в заключение многозначительные слова: “Не ищите меня. Это бесполезно, и этим вы причините вред мне и другим”.
Мама, плача, наступала на Соню:
– Вы еще дети, вы ничего не понимаете. Она погибнет, как погибла Золотова.
Напоминание о Золотовой совсем потрясло Соню. Она подтвердила мамину догадку, что Леля уехала в Бердянск, и в ужасе от совершившегося предательства разрыдалась.
Утром следующего дня мы, мать и я, поехали в Бердянск. Ехали целые сутки. Нескончаемо тянулись часы. На станциях, в неистовых визгах гармоник, метались толпы деревенского люда, надрывались плачем и пьяными песнями – шла мобилизация запасных.
Мы выходили на станциях. Мать, как-то вдруг постаревшая, проходила в зал ожидания, подзывала буфетчика или официанта и спрашивала, не проезжала ли здесь девочка… (Она подробно описывала меня). Те недоуменно что-то бормотали, а мне становилось страшно, и безнадежность наших поисков впивалась в сердце.
Ночью, на одной из станций, к нам присоединился брат отца, вызванный телеграммой. От дяди пахло морозом, у него был громкий и уверенный голос, и наше предприятие уже не казалось таким безнадежным.
В Бердянске в гостинице произошел первый семейный совет – дядя, его сын, гимназист Саша, мама и я. Один за другим отвергаются все возможные способы найти сестру, и мы не приходим ни к какому решению.
Нашли мы ее очень скоро, скорей, чем ожидали. Менее, чем через час после того как Саша ушел в гимназию, он возвратился и таинственно вызвал меня. На улице он рассказал мне, что видел в окне полицейского управления девочку лет четырнадцати, по-видимому, Лелю.
– Я ее никогда не видел, но сразу узнал. Блондинка, немного похожа на тебя, в форменном платье. Не говори никому, раньше пойди посмотри сама.
– Как ты увидел ее? Неужели арестовали? И зачем ты сам очутился около полицейского управления? Ведь ты пошел в гимназию?
– Нас повели на патриотическую манифестацию… Довели до полиции, там к нам стали подтягивать всякий сброд. Вынесли царский портрет. Я стал оглядываться, как бы улизнуть. В это время к одному из окон подошла девочка посмотреть на манифестацию.
Мы почти бежим по взбудораженным улицам. Откуда-то доносится нестройное “Боже, царя храни”. На одном из перекрестков наталкиваемся на странное шествие: подростки в гимназических шинелях, маленькие школьники, чиновники, полиция и “народ”, представленный десятком ражих молодцов. Над головами колышутся царские портреты, прохожие испуганно снимают шапки.
Наконец мы добегаем до полицейского управления. У окон никого нет. Мы проходим мимо, медленно поворачиваем обратно. Еще раз проходим. Никого.
– Саша, тебе не померещилось? Ты действительно видел здесь девочку?
– Конечно, видел. Вот у этого крайнего окна.
– Тогда я войду. Что я скажу? Не знаю. Скажу, что мне показалось, что я видела в окне свою сестру, и хочу знать, как она сюда попала.
– А если это не она?
– Да, может быть, это дочь полицмейстера смотрела на манифестацию. Вот выйдет глупо. Ну, что делать. Я войду.
В первой большой комнате нет ни души. Меня никто не останавливает, и я вхожу в следующую. Там тоже пусто, пахнет сургучом и сразу бросается в глаза – на одном из двух столов лежит небрежно смятый сверток, что-то знакомое, домашнее, неправдоподобно родное на этом чужом полицейском столе. Что это? Голубое байковое одеяльце, которое сразу вызывает в памяти детскую комнату, кроватку с решетками, маленькую белокурую сестренку. Я разворачиваю сверток. Никаких сомнений – знакомые метки белья, серенькая кофточка, мохнатое полотенце и “политическая экономия” без обложки. Из дверей на меня смотрит чья-то усатая физиономия.
– Сюда нельзя входить. Выйдите в канцелярию. Что вам нужно?
– Я хочу видеть сестру. Это моя сестра, – я киваю на голубое одеяло.
– Ваша сестрица? – физиономия выражает восхищение. – Очень приятно. А кто такие будете?
– Я расскажу вам, но раньше пустите меня к сестре.
– Невозможно, сестрица арестована.
– Тогда я хочу видеть полицмейстера.
– Придется обождать. Часов в 12 будут и полицмейстер, и полковник. Обождите здесь в канцелярии.
До двенадцати больше двух часов. Нужно предупредить маму. Я не отвечаю на вопросы и выхожу на улицу.
Томительно тянутся часы в полицейской канцелярии. Прошли и двенадцать, и четыре часа, стало темнеть, а мы трое все сидели, дожидались. Разошлись служащие, ушел любопытный усатый секретарь, остался один дежурный околоточный, мрачная, заспанная личность. Гремя сапогами прошел полицейский сторож с подносом, понес Леле обед из соседнего ресторана. Мама окаменела в углу, дядя, томясь от скуки и неизвестности, пытается вызвать на разговор полицейского сторожа. Постепенно выясняется, что Леля была арестована этой ночью при обыске вместе с несколькими другими членами местной организации.
– Всех арестованных еще ночью отвезли в тюремный замок, а вашу барышню здесь оставили. Господин прокурор приезжал – не могу, говорит, позволить отправить в тюрьму малолетнего ребенка до выяснения обстоятельств и личности. Сегодня допросить хотели. Пожалуй, к вечеру приедут и полковник, и прокурор.
Медленно тянутся часы. Наконец, часов в восемь вечера где-то послышался громкий начальственный бас, суетливо пробежал полицейский, прошел заспанный дежурный. На пороге появился бравый полицмейстер, навстречу ему поднялась мама, сжимая в руках сумочку.
– С кем имею честь? Очень приятно. Так-с, так-с. Что делать, печальная необходимость. Все будет зависеть от вашей дочери.
Дитя? Да-с, совершенно верно. Но и дитя может зажечь пожар, если дать ему в руки огонь. Что ж, вы можете остаться обождать. Барышню мы попросим удалиться. – Он неодобрительно покосился в мою сторону.
Я пытаюсь возражать, но мама испуганно машет мне рукой. Дядя слегка подталкивает меня к двери. В дверях я сталкиваюсь с полковником с аксельбантами и с немолодым щеголем в бобровой шапке.
Еще несколько часов мучительного ожидания. Ждать в гостинице совсем невыносимо, и я долго шагаю по опустевшей улице вдоль освещенных окон.
Все окончилось благополучно. Сестру освободили, потребовав от матери, чтобы она немедленно увезла ее из Бердянска”.[2]
Теперь я безусловно готова согласиться с тем, что все окончилось действительно благополучно. Но тогда я думала иначе. Я была очень подавлена таким быстрым и неожиданным окончанием предприятия, к которому я готовилась так долго и с такими надеждами.
Через полчаса после моего освобождения я снова ехала в поезде, но уже не в том радужном настроении, в котором я ехала два дня тому назад. Меня не сопровождали уже светлые мечты о карьере чулочницы, о вечерних занятиях по биологии и по политической экономии и о чистой атмосфере свободной и независимой жизни у незнакомой вдовы. Я отчетливо понимала, что в своей первой серьезной встрече с жизнью я потерпела жестокое поражение.
К счастью, в молодости раны затягиваются очень легко. Мы ехали вчетвером к моему дяде, который жил со своей семьей на одной из степных станций к северу от Бердянска. Мы ехали не более шести часов, поздно ночью. Но мы и не пытались уснуть. Впечатления от этой бессонной ночи навсегда остались в моей памяти. Всю дорогу нас сопровождали только что сформированные эшелоны людей, едущих на Дальний Восток.
Мобилизованных провожали их семьи. Но самое страшное было, как мне казалось, не горе плачущих женщин, а покрывающие их звуки гармоник, дико завывавших в нетвердых пьяных руках. Сколько раз потом я провожала такие же эшелоны и в русско-японскую войну, и в первую мировую войну, и во вторую, и в последний раз в 1944 году, когда поезд увозил на фронт нашего сына. Мы с Рафаилом стояли на маленькой железнодорожной платформе. Свист ночного ветра сливался с грохотом уходящего поезда. В морозе остывали хриплые звуки баяна.
Провожать эшелоны на фронт – это всегда нелегко, друзья мои. Но особенно трудно это было в первый и последний раз в моей жизни, когда я стояла у ее неведомых граней.
————
В три часа ночи мы приехали к дяде. Здесь нас встретили родственные объятия, ароматные кофейники и мягкие сверкающие постели. У моего изголовья тикали стенные часы и никчемно грустил высокий фикус.
Впоследствии, когда я была уже взрослой и жизнь уже раскрыла передо мной множество своих сложнейших проблем, я узнала, что видимое спокойствие этого быта было только непрочной завесой, за которой скрывалась его суетность и тщательно замаскированная драма. Быт этот рухнул еще задолго до революции, разъеденный внутренним трагизмом.
Но во время моего первого приезда в дом дяди его жизнь казалась мне раздражающе крепкой и чуждой. У нас в семье быт был проще, беднее и откровеннее. Он не был прочным. Мы, дети, бессознательно разрушали его. Родители любили нас самозабвенно и трудно. Когда они встали, вернее, только пытались встать на избранном нами пути, я была равно готова – на коленях умолять их о мире и повседневно подниматься для непримиримой войны. Никому я не позволила бы судить себя. Я судила себя сама с противоположных позиций.
Так вот оно что! Я оказалась только смешной и глупой девчонкой, которую даже бердянский полицмейстер не принял всерьез. Я уехала из дома для того, чтобы на полной свободе построить для себя трудовую и независимую жизнь, а моя желторотая неполноценность приехала вместе со мной.
Все осталось по-прежнему, или нет, гораздо хуже, потому что я здесь, в этом чужом доме, а мою мечту о свободе развеял дым. Мне некого винить: я сама, во всей своей неприкрытой неполноценности, – вот враг, с которым нужно долго и упорно бороться. Но где и как? В тихой ли юдоли самопознания или в открытом море жизненных бурь?
Теперь я, конечно, не помню, так ли, как я пишу сейчас, я формулировала тогда эти вопросы. Но смысл их был таков. И я не имела на них ответа.
А пока вернемся в тихое пристанище дяди. Моя мама, как я уже говорила вам, была очень энергичная и неглупая женщина. Она отлично понимала преходящий характер своей победы. Поэтому, не дав никому подчеркнуть ее, она на второй же день развернула передо мной свои новые планы. Я не поеду в Мариуполь. Мариупольская полиция, конечно, уже обо всем осведомлена, и из мариупольской гимназии я, вероятно, уже исключена. Мать поедет в Мариуполь одна, возьмет мои бумаги за пять классов гимназии и привезет их мне в Таганрог. В Таганроге я поселюсь у наших родственников, где уже живет моя ровесница и двоюродная сестра Сарра. Там я буду держать экзамены за шесть классов экстерном. После этого мы с сестрой вместе поедем в Екатеринослав, куда в это время по семейным обстоятельствам уже переехали Саррина мама и сестры. Я буду жить у них. Там же окончу гимназию – остался ведь всего один год, – а потом я могу учиться всему, чему я сама захочу.
При последних словах мама и тетки не улыбались, но это – и я отлично поняла его – было намеком на мое желание научиться ремеслу. Если захочешь, пожалуйста! Таким образом я получила относительную свободу, а с другой стороны я отдавалась под постоянное наблюдение любящего и недреманного ока родных.
Мама не без гордости посмотрела на родственников: “Неплохо придумано?” Придумано было действительно неплохо. Еще в Мариуполе я знала, что в Таганроге под руководством Ростовского Комитета РСДРП и Южно-Русской группы учащихся была довольно сильная организация. Моя сестра Сарра была постоянным членом всех ученических кружков и имела много друзей. А мой мариупольский друг Ваня Л., недавно исключенный из гимназии, жил в Таганроге и готовился окончить там среднюю школу экстерном.
Недурная компания, не правда ли? Но могла ли моя бедная мама все это знать! Как не могла она знать и того, что Екатеринослав, где я должна была, по этому плану, заканчивать школу, пользовался заслуженной репутацией революционного рабочего центра не юге России. Жить и учиться в Екатеринославе, смела ли я об этом мечтать!
Я была благодарна маме за ее блестящие идеи. Мы обе повеселели. Но борьба есть борьба, друзья мои! Несмотря на свою неполноценность, я уже умела молчать. И ничем не выдавая себя, я через три дня уехала в Таганрог.
Пушкин – Правда
1960
[1] В своих воспоминаниях, в очерке “Мой первый арест”, Р.М. подробно рассказывает о том, как он был арестован со своим товарищем Б., который вез технику для организации первой подпольной типографии в Донбассе.
[2] Цитировано по подлинной рукописи, написанной Р.О. Губергриц в 1933 г.