Письмо Горького

В ссылке – это было в 1912-м году – я была добровольно с Рафаилом Михайловичем. Но жила я так же, как и все ссыльные, и в образе жизни ничем от них не отличалась. Осенью и зимой мы изучали политическую экономию, философию и стенографию, а весной и летом любовались белыми ночами, бродили по окрестностям города и катались на лодках.

Иногда я писала стихи. Накопив небольшую тетрадку стихов, я для разрешения своих сомнений послала ее в высшее судилище революционной поэзии – Горькому на Капри.

И вот из солнечной Италии в Пинегу по северной зимней дороге, напрямик через болота и реки, заботливо уставленные еловыми вешками, на почтовой тройке с колокольчиками пришел на мое имя серый пакет с адресом, написанным твердым горьковским почерком.

Где-то на сложных путях нашей жизни в ожидании очередного обыска или во время него горьковское письмо бесследно исчезло. Но память сохранила его содержание. В начале он одобрял меня за то, что я написала ему, – очень он-де любит получать письма от своих друзей из России, – а в конце советовал непременно писать.

– Но пишите так, как будто Вы пишете только для одного человека, самого своего умного, самого чуткого друга.

Подробного разбора моих стихов он не сделал, а просто возвратил мне их со своими заметками на полях. Среди последних были и просто краткие восклицания: “слабо!”, “хорошо!” и один раз даже “очень хорошо!” Это особенно понравился Алексею Максимовичу конец стихотворения, написанного мною в тюрьме в годы реакции:

И тихо все кругом. Повсюду тишь да тьма.

Где вас искать, огни, сокрытые извека?

Уж не тебя ль зажечь, проклятая тюрьма,

Если потухло сердце человека!

Я привожу строки, которые больше других понравились Горькому, только потому, что его оценка характеризует прежде всего его самого, молодого бунтаря, влюбленного в костры, на которых сгорает мусор окружающей жизни.

Он даже не заметил, что понравившийся ему поэтический образ был только слабым отзвуком его героического Данко, который сжег свое сердце. А может быть, и заметил, но счел совершенно закономерным: не все ли равно, кто кому подражает, – мы просто шли вместе зажигать огни, – он постарше и посильнее впереди, а мы помоложе – за ним. Но шли мы единым строем, искренно и честно, и вот это ему, вероятно, и понравилось.

“Очень хорошо!” – это относилось, конечно, не к искусству моего стиха, а скорее всего к его безыскусственности.

Однако последние строки его письма заставили меня задуматься. Откуда же возьмется все-таки литература, если все будут писать не для печати, а для своего единственного, хотя бы и самого умного друга?

Много позднее, – может быть, только сейчас, – поняла я до конца величайшую мудрость этого совета, совершенно безопасного при том для литературы, потому что ведь не все те тысячи молодых людей, которые посылали свои стихи на Капри, станут в конце концов настоящими литераторами. Вероятнее всего – ни один. Но Горький понимал лучше других, что они пишут стихи потому, что они молоды и не нашли еще других, более доступных им форм проявления своих творческих инстинктов.

Пройдут годы, и они, найдя свое подлинное место в жизни, перестанут зажигать сердца и тюрьмы в своих стихах и станут мастерами и кочегарами у других огней. Но горьковский урок не пройдет для них даром, если они ответят на него тем напряжением интимнейших струн человеческой души, которое рождается только в беседе с другом.

Вся педагогическая сторона этого урока состояла именно в том, что в каком бы направлении ни развивалось потом творчество горьковских корреспондентов, нужно, чтобы вся дорога их, даже только первые шаги по этой дороге были сделаны искренне и свободно. Без всяких потуг и предвзятостей, без навязанных извне норм, форм и идей, так, как это бывает только в общении с близким другом.

Такова была педагогическая мудрость свободолюбивого писателя и прекрасного человека, Алексея Максимовича Горького. Мудрость, впоследствии забытая многими и прежде всего – увы! – им самим в последний, роковой период его жизни.

————

Об этом письме я вспомнила почти четверть века спустя в траурные дни горьковских похорон.

Эти дни застали меня на работе в одном из институтов Москвы. Наш маленький институт из-за отсутствия помещения работал в вечерние часы в нескольких комнатах на четвертом этаже дома, расположенного на углу Моховой и Воздвиженки. Из окна нашей комнаты как на ладони была видна вся Манежная площадь.

Было уже совсем темно, когда на пустынной площади, совершенно очищенной от движения, появилась одинокая процессия. Я не знаю, кто был в составе этой процессии, но говорили, что ее возглавлял Сталин.

Вероятнее всего, это было именно так. Захоронение урны с прахом Горького было назначено на 17 часов 30 минут следующего дня и привлекло на Красную площадь толпы людей. Но накануне ночью маленькая процессия везла в крематорий для сожжения тело Алексея Максимовича, оградив себя на всем своем пути от очной ставки с народом.

Вспомнив перед лицом этой символической картины старое горьковское письмо, я не могла не подумать о том, как важно для человека всегда и безошибочно распознать среди больших и малых людей своего “самого лучшего друга”.

Может быть, – думали ли вы когда-нибудь об этом, друзья мои? – может быть, в этой ошибке и были заложены корни величайшей трагедии горьковской жизни и смерти?

Москва – Правда

1958