“Ша-нуар”

Брожу ли я вдоль улиц шумных,

Вхожу ль во многолюдный храм,

Сижу ль меж юношей безумных,

Я предаюсь моим мечтам…

Вы, конечно, чувствуете, друзья мои, все обаяние этого пушкинского образа, но, может быть, вам и самим случалось испытать на себе что-либо подобное. Так, например, в какой-нибудь очень утомительный день, после работы, сесть в трамвай, протиснуться куда-нибудь поглубже и понестись по городу, громыхая железом и отдаваясь мечтам.

Иногда это бывает невозможно. Особенно, если вас сопровождают добрые спутники, с которыми вы поддерживаете дружескую беседу. Но если вы в трамвае одни, то есть если вокруг много людей, но они вам незнакомы, если их усталость, раздражительность или словоохотливость минуют вас, вы, несмотря на уличный шум, лязг колес и сигналы вожатого, погружаетесь в сладкое умиротворяющее забвение.

Вы, конечно, не спите, ведь вы в дороге. Но вы впадаете в состояние той непреодолимой мечтательности, которая граничит с полной утратой реальности. Вы отлично знаете, что мечты ваши бесплодны, что мысли ваши безрезультатны, но за то вы их и любите, не правда ли, что они ни к кому не обращены, что вы за них ни перед кем не отвечаете, что в том нереальном мире, где они возникают и гаснут, вы одни и абсолютно свободны.

И не странно ли, что чем многолюднее становится в таких случаях место вашего мнимого уединения, чем сильнее растет вокруг вас шквал уличного движения, тем обильнее возникающие в вашем воображении образы, тем полнее, тем ощутимее чувство вашей свободы.

Случалось ли вам в такие минуты проехать две-три лишних трамвайных остановки и только заметив свой промах нехотя покинуть ваше убежище и возвратиться домой? И только дома в кругу родных и друзей вы восстановите, наконец, утраченную реальность. А потом, может быть, далеко за полночь, когда вы уже в постели и злоба дня перестала тревожить вас, ваши трамвайные мечты неожиданно подкрадываются к вашему изголовью и вы говорите себе:

– Если бы я был писателем, я бы непременно написал…

Но благодатный сон приходит вам на помощь и вы благословляете его приход, потому что вы очень устали, потому что вы не писатель и потому что вы и сами не знаете, что такое вы сейчас написали бы, если бы даже и были писателем.

————

“Ша-нуар” – это кинотеатр, который был расположен в Москве на углу Тверской улицы и Пушкинской площади и на обращенных к улице окнах которого были нарисованы силуэты черных кошек.

Однажды в конце короткого зимнего дня в перерыве между двумя заседаниями какого-то затянувшегося совещания я остановилась в раздумье в двух шагах от входа в этот кинотеатр. Я не знала, куда мне пойти: ехать далеко домой для того, чтобы потом возвращаться обратно, было слишком утомительно, провести двухчасовой перерыв в душном кафе мне совсем не улыбалось. Меня тянуло к уединению.

К счастью, взгляд мой упал на рекламу какой-то нашумевшей картины, висевшую рядом с силуэтами кошек. Какая многообещающая возможность! До начала сеанса остается не более получаса, во время которого я успею закусить в буфете, а в продолжение сеанса я основательно переключу мозги и вполне отдохну к началу нового заседания.

Через несколько минут я сидела уже в фойе театра, в дальнем углу слабо освещенного буфета и мешала ложечкой остывающий чай.

За окном шел густой снег. В буфете наступили ранние сумерки. Мысли мои были безнадежны: совещание, оторвавшее меня от горячей и интересной работы, казалось ненужным, проблемы, которые стояли перед совещанием, – неразрешимыми, а записанное за мною на вечернем заседании слово – излишним. И все-таки, – я это отлично знала, – совещание должно было непременно состояться, проблемы должны быть всесторонне освещены, речи должны быть непременно застенографированы и резолюции должны быть обязательно приняты. Такова логика всякого движения. И не потому ли мы иногда так охотно подчиняемся логике раз начавшегося движения, что это освобождает нас от ответственности за его исход.

Я опускаю голову на ладонь. Усталые мысли легко и бесшумно отрываются от действительности. Стучит кровь в утомленных сосудах…

Стучат колеса скорого поезда. Среди широкой темной украинской степи мерцают огни железнодорожной станции. Два керосиновых фонаря освещают пустую платформу. Окна станционного здания проливают наружу скупой желтоватый свет. Около одного из окон на табурете стоит бак с кипяченой водой. Эмалированная кружка висит рядом на железной цепочке. Около двери с фонарем в руках стоит квадратный жандарм.

Навстречу поезду выходит начальник станции, прикрывает левой рукой зевоту, а правой здоровается с жандармом. Несколько человек суетливо садятся в вагон. Паровоз набирает воду, с лязгом подтягивает вагоны, прощально свистит и медленно двигается. За ним, громыхая колесами, тяжелым своим многочленным телом приходит в движение весь поезд. Вагоны мягко покачиваются и исчезают в темном бархате ночи.

На опустевшей платформе стоит вышедшая из вагона неторопливая девушка. Это – я. Меня никто не встречает. Мой багаж не тяжел: небольшая корзинка с бельем и литературой и партийная явка, бережно зашитая в двойной шов жакета.

Я одиноко стою на платформе и от степной тоски, царящей за линией дороги, сжимается сердце. Мне откровенно жаль того, что несколько часов назад я покинула любимый мною, никогда не унывающий город, а несколько минут тому назад – свое уютное убежище в теплом вагоне. Как все-таки глупо неопытное сердце! Там, где есть дымящиеся трубы, заводские гудки и партийные товарищи, нет и не может быть одиночества.

Я спокойно прохожу мимо толстого жандарма в буфет, сажусь за стол и в ожидании близкого рассвета мешаю ложечкой остывающий чай…

————

Что это – сон или бред? Нет, я не сплю. Я сижу за уединенным столом в буфете театра. Передо мной – мой портфель. В портфеле есть все, что необходимо иметь для того, чтобы писать. Я пишу. Я путаю то, что отчетливо помню, с тем, что воображение услужливо подставляет туда, где перо упирается в провалы моей памяти.

Меня никто не замечает в тени за буфетной пальмой. Надрывается джаз. Звенит колокольчик. Пустеет зал. Начинается новый сеанс. Из зрительного зала доносится музыка. Сменяются человеческие волны. Но я далеко. Я перебросила мост за четверть века назад.

————

Свисток паровоза каждую ночь в один и тот же час будит железнодорожного садовника Васю. Плохо спится ему в короткую весеннюю ночь. Вася зажигает керосиновую лампу и начинает свой день среди паровозных сигналов, садовых инструментов и цветов.

Вася еще очень молод и живет здесь недавно. Но он знает и любит свой участок – каждую акацию, которая растет вдоль линии от сада начальника станции до посаженной его руками тополевой аллеи, каждый куст сирени в садах железнодорожных усадеб, каждую клумбу у их опрятных построек. Знает он и дорожку, пролегающую за садами в торговый поселок и за поселком старую водокачку у реки, а за рекой большое село, богатое пшеницей. Знает он и как похитрее пройти туда, минуя квартиру урядника, и кстати обойти липкую черноземную грязь немощеного поселка.

Но лучше всего изучил Василий жизнь паровозов. Этот вышел на маневры – его свисток резкий и тревожный, как будто он просит о помощи, как юноша, только еще начинающий жить. Этот собирает состав. Его свистки часты, коротки и деловиты. Он зовет уверенно и просто, и вокруг него собираются вагоны, как рабочие собирались вокруг своей организации осенью прошлого года. А это свистит скорый поезд. Его зов смел, страстен. Он никогда не топчется на месте – он зовет только вперед. С этим зовом проносился во время декабрьской забастовки делегатский поезд с красным знаменем на паровозе. С этим же страстным, но тоскливо-протяжным воплем пронесся без остановки и поезд специального назначения с карательным отрядом. Говорят, машинист в Нижнеднепровске отказался вести его и был расстрелян на месте. Кто слышал, никогда не забудет его сигнал.

Ранний весенний рассвет и свистки паровозов волнуют Василия. Но начинается день, и волнение его тает, как предрассветный туман. Он берется за работу. Садовые инструменты заменяют ушедших товарищей, и работа кипит с утра и до вечера в его сильных руках…

… Мы собираемся за линией в балочке под охраной патруля. Мы обсуждаем план пропаганды среди рабочих и среди крестьян, новую аграрную программу, новую тактику подпольной работы. Вася молчит, но горящие глаза его говорят о том, что он напряженно думает. Его револьвер, большой тяжелый браунинг, отобранный им вместе с товарищем во время декабрьского восстания у железнодорожного жандарма, хранится под половицами в садовом сарае. Так что же, он уже не нужен? Может быть, теперь прикажут отдать его обратно? Или пусть он заржавеет там, под половицами, пока они будут спорить здесь о программе и тактике?

Нет, он не может, не хочет жить среди подпольных будней!

– Что же ты предлагаешь, Вася?

– Экс!

Все молчат. Кто-то одобрительно кивает.

– Вася! Товарищи! Поймите, экс – это же не революция, это тоже отступление. Экс в лучшем случае дает только средства все для той же подпольной работы.

– А что же, эти наши партийные споры в вонючей балочке – это революция? Вот так теперь нам и жить здесь с лягушками?

Я пробую убедить, рассказать: нас осталось теперь мало, мы авангард, нам нужна теоретическая и практическая закалка. Прочитаем вместе…

– Вася, ты слышишь? Вася…

Вася не спорит, но смуглое живое лицо его становится серым и скучным.

————

Какую власть имеет над человеком непреодолимая реальность. Я смотрю на часы. До заседания остается только двадцать минут. Но я должна дописать. Осталось немного.

————

Екатеринослав. Мы сидим за столом и, конечно, спорим. На столе среди чайных чашек свежая местная газета. Мой взгляд случайно задерживается на хронике, напечатанной в конце мелким шрифтом:

“Дерзкое нападение на железнодорожного артельщика”… “Злоумышленники оказали вооруженное сопротивление”… “В перестрелке двое убитых”… “Задержанные приговорены военным судом к смертной казни”.

Скрипит ли калитка железнодорожного сада? Прикрыл ли кто-нибудь на зиму зябкие кусты заграничной розы? Лелеет ли кто-нибудь по утрам мягкую садовую землю?

Да, вероятно. Но Васи уже нет. Уже не волнуют его по ночам свистки паровозов и не ржавеет под половицами сарая его браунинг.

————

Я складываю портфель и выхожу на Тверскую. Я так и не видела в этот день нового американского фильма. Но ни один фильм не мог бы увести меня так далеко, как мои собственные мечты. Одна беда. Они слишком долго удерживают меня в своем плену. Я уже сижу в хорошо освещенном зале в нескольких метрах от президиума. Но только здесь, в этом зале, я начинаю понимать, какая глубокая связь существует между давно забытой и нелепой Васиной смертью и нашей сегодняшней жизнью.

Мой честный и нетерпеливый друг, товарищ Вася! Ты не совсем ушел из жизни, и я чувствую, что дух твой парит где-то очень близко, может быть здесь, среди нас. Но тебя так же невозможно узнать среди моих седеющих современников, как невозможно узнать теперь во мне ту застенчивую девушку, которая так безуспешно звала тебя в опустевшее подполье.

Человек бывает субъективно свободен избрать или отвергнуть любое решение стоящих перед ним жизненных задач. Но объективно – он раб своей свободы, потому что каждый свободно избранный им жизненный шаг есть только незначительное звено в общем сцеплении человеческих движений, которые тоже субъективно свободны, над которыми именно в силу их свободы он не властен, которые он поэтому даже не может предвидеть, но которые одни только во всей своей совокупности в конечном счете определяют объективный смысл его индивидуальных усилий. Философ называет это детерминизмом, историк -необходимостью, статистик – законом больших чисел, поэт – человеческой комедией…

В президиуме легкий звонок:

– Слово принадлежит Иванову, приготовиться Кабо.

Все. Довольно. Я тоже несу свою долю ответственности за ход совещания. В конце концов никто не запрещает отдыхать от заседания в “Ша-нуаре”, но нельзя “шануарить” на заседании.

————

Театра “Ша-нуар” давно уже нет. Теперь на его месте театр “Центральный”. Но слово “шануарить” вошло в мой быт. Вначале оно символизировало для меня то, непреодолимое подчас, выключение сознания из воздействующей на него внешней среды, которое было здесь мною описано. Но с годами содержание этого термина все более обогащалось по мере того, как расширялись и усложнялись опыты моей жизни. И сейчас в понятие шануаритъ на моем внутреннем языке вошли уже все разнообразные элементы ничем не стесняемого и не отчуждаемого свободного творчества.

Однако и теперь, как и прежде, в основе этого понятия лежит не самое творчество, – его в конце концов может и не быть, – но лишь непременное условие его – полное и безусловное самоосвобождение от внешних влияний. Чувствовать себя отшельником в массе окружающих тебя людей, не льстить ей, не искать ее одобрения, даже не знать, что она о тебе думает, выйти из-под общественного контроля, быть отрешенным, свободным – это и значит шануарить.

Когда я начинала эту беседу, я надеялась рассказать вам о том, как легко и просто я разрешила для себя проблему свободы. Но когда дело подошло к концу, – вы и сами понимаете, конечно, – я посмеялась над этой идеей. Какая ребяческая самонадеянность! Можно ли назвать свободной улитку именно тогда, когда она скрывается от всего мира, спрятав рожки в свою хрупкую раковину!

Что делать! Все живое ищет убежища у ворот свободы. Но знаете ли вы, друзья мои, того, кто, положа руку на сердце, скажет: нашел!