Восклицательные знаки

Бердянск – игрушечный городок. Но волна революции, прокатившаяся по России в 1905 году, прошла и через Бердянск, и была эта волна подлинная, а не игрушечная, всеуездная волна. Это было особенно очевидно, когда она спала и кое-что очень важное оказалось серьезно сдвинутым с места.

Когда я там жила, – это было в начале 1906 года, – руководителей революции в городе уже не было: одни были арестованы, другие вынуждены были уехать. А только что распропагандированных рабочих пригнул к земле жестокий локаут.

Вот в это-то время я, по соглашению с Крымским комитетом РСДРП, поселилась в Бердянске для того, чтобы сохранить и связать между собой рассыпавшиеся остатки партийной организации. Вскоре в город приехали и другие. Из Женевы приехала моя сестра. Из Петербурга в Бердянск был выслан, кажется, под надзор полиции будущий депутат 2-й Государственной Думы Михаил Фомичев, приехали Захар Беленький, Григорий Бойко и много других партийных работников. Летом приехал из Екатеринослава Рафаил Кабо.

Но зимой я была одна. Я была очень молода и очень неопытна. Знаний у меня было мало. Денег – не больше. Моего заработка от уроков едва хватало на самые неотложные нужды. Ночевала я по очереди в сочувствующих партии семьях, начиная с роскошного кожаного дивана местного богача Волковицкого и кончая почти нищенским приютом в семье сапожника Липмана.

По рассказам самих Липманов, семья их знавала лучшие дни. Их мать, красивая, благочестивая и очень трудолюбивая женщина держала свой дом в полном порядке и еврейской благопристойности. Но во время ее болезни семья вошла в долги, а после ее смерти весь дом пришел в упадок.

В то время, когда я познакомилась с ними, ее уже не было. Липманы размещались в маленьком глинобитном домике, состоявшем из трех смежных комнат. В первой, так называемой “гостиной”, с почерневшим зеркалом над колченогим диванчиком, на полу, на большой перине, но без постельного белья спал сам Липман с двумя сыновьями. Рядом в спальне, где стояла большая и более или менее опрятная кровать, спала старшая дочь с самой младшей сестрой, а рядом на полу – две средние дочери, мои ровесницы, и я.

В третьей комнате, в которой была большая плита и которая служила одновременно кухней и столовой, спали на полу, не раздеваясь, – мужчины вообще в этой семье не раздевались от бани до бани, – два молодых подмастерья, выходцы из ближайших деревень. Они работали вместе со старым хозяином без всякого ограничения времени в отгороженной от кухни мастерской, захламленной и пропитанной запахом кожи и дегтя.

Глава этого капиталистического предприятия, маленький, белесый, очень запущенный старичок, не был религиозен. По его словам, он не верил ни в бога, ни в черта, небрежно соблюдал святую субботу и, сидя целый день на низеньком стульчике, успешно преодолевал противоположность между физическим трудом сапожника и умственным трудом самобытного и очень упрямого философа.

Каких только проблем древней мудрости и современной политики не разрешал он в самых неожиданных вариациях в своей мастерской, не отрывая рук от подбиваемых к старым ботинкам подметок! Для изложения своих философских и политических соображений он широко пользовался обществом своих заказчиков, а для успешного выполнения заказов – трудом двух проживавших тут же на кухне украинских “незаможников”.

Старший подмастерье, Никита, был молчаливый, собранный человек, поставивший своей жизненной задачей накопить деньги на собственную мастерскую, жениться и зажить своим домом. Он избегал общения с “сознательными”, не посещал кружков и митингов и каждую субботу, помывшись в бане, уходил в деревню, где у него и были сосредоточены все его личные связи. Я так никогда и не сумела найти дорогу к его замкнутому сердцу.

Наоборот, младшего, Данилу, я знала очень хорошо. Это был настоящий бобыль. Воспитанный в крайней нищете чужими людьми, он никогда не знал родного угла и деревенского уюта и всей своей щедрой душой прильнул к революции. До 1905-го года он ходил по праздникам с толпой других молодых подмастерьев по улицам, развлекаясь песнями, гармошкой и другими дешевыми развлечениями. Революция переродила его, как и многих других. Преодолевая свою малограмотность, он пристрастился к чтению нелегальной литературы, искал общества партийных рабочих и усердно посещал социал-демократические кружки.

По воскресеньям, сидя за большим обеденным столом, он обязательно раскрывал свежий номер керченской социал-демократической газеты – названия ее я теперь уже не помню – и медленно вслух читал ее от доски до доски. Никто никогда не смел перебить его, пока он не окончит этой своей воскресной молитвы, и часто за этим занятием проходило у него все воскресное утро.

В одно прекрасное зимнее утро я проснулась под громкое чтение Данилы. Еще сквозь сон я услышала, что Данила читает какие-то до каждого звука знакомые стихи.

Я подняла голову. Прислушалась. Сомнений нет, он читал мои собственные, забытые мною стихи. И послушать только, с каким ударением в самых патетических местах, с каким искренним чувством – я сама бы их так никогда не читала.

Не поверив своим ушам, я спросила:

– Девушки, что он читает?

– Стихи.

– Да откуда же он взял их? Ведь это мои стихи, я написала их года три тому назад.

Младшая двенадцатилетняя и очень шустрая Липман со свойственной ей быстрой реакцией набросила юбчонку прямо на рубашку и как стрела вылетела в кухню.

– Данило, Данило, это Леличкины стихи!

Всеобщее смятение, охватившее семью Липман, было вполне понятно. Семья видела много горя, бывали в этой семье и радости, но поэтов в своих стенах она никогда не видала. Однако больше всех была удивлена виновница этого переполоха, авторство которой скрывалось под двумя буквами инициалов.

Как попали эти стихи в печать, я не знала. Не узнала этого я и позже. Кто-то когда-то списал, кому-то дал. Да и какое тут авторство! Все мы, наша газета и наши стихи в этой газете принадлежали одному и тому же хозяину – Крымскому партийному комитету.

К счастью, в доме сапожника Липмана вскоре все вошло в свою колею. К чести шумной семьи этой следует сказать, что, кроме старого философа, все члены семьи учились, а старшие еще давали уроки. В будние дни все были заняты с утра до ночи. И можно себе представить, какое обилие дел личных, общественных и семейных накапливалось у каждого из них на одно короткое воскресенье.

Поэтому все вскоре успокоилось. Почитали стихи, пошумели, поволновались и разошлись по своим делам. И только один Данила долго-долго не мог успокоиться, потому что стихи задели самую близкую, самую больную струну его сердца. Они начинались и кончались словами: “Нищеты не должно быть!”

Он сажал около себя посетителей сапожной мастерской – сам старик работал по воскресеньям и посетителей, особенно рабочих, бывало в этот день очень много – и каждому читал покорившие его стихи.

– “Да, я знаю, далек этот миг, когда ночь навсегда переменится днем! Да, я знаю, далек этот миг, когда прочь зло рассеют борьбой и трудом! Но я знаю…”

Тут Данила дергал за рукав слушателя:

– Слышь, каже: “Знаю, придет этот миг и тогда словно призрак исчезнут рабы и нужда!” Во: “Нищеты не должно быть, кричите ж, друзья, нищеты не должно быть, не будет ея!”

Данила был очень доволен. И я тоже. Не потому, что были напечатаны детские стихи мои, написанные мной еще в пятнадцать лет. Но потому, что эти стихи заразили Данилу моей искренней верой.

Мое настроение нисколько не омрачилось и после того, когда вечером, встретив на заседании комитета одного приезжего, умного и очень скептического своего старшего друга, я сказала ему, что, вот, напечатаны мои стихи.

– Твои?

– Мои.

– Поздравляю, конечно, но ведь это вовсе не стихи.

– А что это?

– Восклицательные знаки!

Я нисколько не обиделась. Что верно, то верно – это, конечно, ничуть не стихи. И восклицательных знаков в них во всяком случае было больше, чем поэзии. Но что же делать, если без этих восклицательных знаков я не сумела бы тогда выразить всю свою веру, весь пафос своей души. А вот с ними я все это не только сделала, но и донесла до Данилы. В сравнении с этим… или, нет, скажем точнее, друзья мои, – без этого, что же такое всамделишное искусство?

Москва – Правда

1958