То, что я хочу рассказать вам, друзья мои, было в городе Мариуполе в 1903 году. Город этот пользуется справедливой известностью как крупный промышленный центр на юге Советского Союза. Но в то время, когда я в нем жила и училась, это был маленький, очень грязный, плохо вымощенный городок, насчитывавший несколько десятков тысяч жителей, только еще начинавший свою экономическую карьеру.
Впрочем и тогда, как и теперь, город был выгодно расположен на стыке железнодорожных и морских путей вблизи продовольственных и горнорудных богатств Украины. Три широкие террасы, спускавшиеся с севера на юг к Азовскому морю, поддерживали город. На верхней террасе, откуда как на ладони был виден весь город, стояли два новеньких металлургических завода с примыкавшим к ним рабочим поселком. Нижняя терраса непосредственно замыкалась постройками бойкого мариупольского порта. Средняя – это и был собственно город – включала его основные административные учреждения, базар, магазины, учебные заведения, собор, больницу и сквер.
На одной из улиц этого города, не в самом центре, но и не на краю его стоял небольшой двухэтажный дом, мало чем отличавшийся от других домов города, так же, как и он, выкрашенных в серую краску c белыми наличниками на окнах. Во втором этаже жил его хозяин с семьей и приказчиками, а внизу в невзрачной приземистой квартирке жил портной Рожанский.
Вход в квартиру портного и в его мастерскую был расположен во дворе, в то время как вход с улицы, с несколькими каменными ступеньками снаружи, вел через небольшие холодные сенцы в изолированную угловую комнату, которая отапливалась Рожанским из его кухни и сдавалась им внаймы за невысокую плату.
В июле или августе 1903 года, накануне второго съезда РСДРП, в те самые дни, когда уже происходили выборы делегатов его, угловую комнату в квартире Рожанского снял молодой человек… Впрочем, нет, – нельзя понять, кто и зачем снял эту комнату и какие были последствия этого, если в самых кратких чертах не познакомиться c жизнью того города, в котором она находилась.
Как уже сказано, комната эта была расположена в “собственно городе”, пестрое население которого считало себя средоточием материальной и культурной мариупольской жизни. Однако это было не более чем самомнение населявшей центр так называемой “образованной публики”, слишком высоко судившей о своем более чем сомнительном “образовании” и недоверчиво косившейся на окраины города.
А окраины эти постоянно напоминали о себе, сверху, со стороны завода горячим вечерним заревом, постоянно висевшим над домнами, а снизу, с моря, – оглушительным ревом портовых сирен.
Знатные дамы опасливо лорнировали рабочих, когда они появлялись на галерке городского театра, или вежливо раскланивались со знакомыми студентами, когда те приезжали в город во время каникул. А когда портовые сирены возвещали об уходе больших пароходов в далекое плавание, дамы затыкали свои уши, что должно было свидетельствовать о деликатности их воспитания. Однако и мужчины, и дамы делового города не без удовольствия подсчитывали пригоршни денег, которые завод и порт выбрасывали в небольшую, но довольно-таки прожорливую утробу торгового центра.
И если что-либо серьезно огорчало его жителей, то это не нарушение покоя слишком энергичной деятельностью порта и завода, возбуждавшей во всех деловых жителях города одинаково страстные мечты о легкой наживе, а скорее панический страх перед непостоянством торговой фортуны, отнюдь не одинаково благосклонной ко всем участникам городских рыночных и финансовых спекуляций.
Судорожный рост города, беспощадность конкурентной борьбы, обогащение одних и разорение других, откровенное мздоимство администраторов и тупое равнодушие властей предержащих отразились даже на внешнем облике городского центра, отличавшегося небрежностью архитектуры, неряшливостью дворов и улиц, быстрым и нервным движением пешеходов, громкой и грубой речью мужчин и безвкусными и пестрыми нарядами женщин.
Не более привлекательную картину представляла собою и жизнь подавляющего большинства городской молодежи. Неспособные ни к какому серьезному усилию, мало развитые и предоставленные своему досугу, они рано созревали для половой жизни, развлекались любовными приключениями, карточной игрой и взаимными подсиживаниями, время от времени сотрясая застоявшийся воздух крупными проигрышами, опасными абортами и сенсационными процессами.
И только где-то в узких расщелинах города пробивались к жизни первые робкие ростки городской демократии. Воспитанные на гуманной русской литературе, эти занятые с утра до вечера труженики – приказчики, кассирши, учительницы, фармацевты, фельдшерицы и техники – были искренно проникнуты критическим отношением к нездоровой жизни родного города, стремились к другой, лучшей жизни, но не зная, в чем она может состоять, по-настоящему хотели только одного – уехать из Мариуполя.
В свободное время они устраивали домашние спектакли, на любительских концертах декламировали стихи Надсона и Бальмонта, на вечеринках пели студенческие и революционные песни, завезенные в город бастующими студентами, и поочередно увлекались проповедями Толстого и Ницше.
На этой опаре подымались и только начинавшие опериваться подростки. Поглощая тайком от своих школьных учителей романы Толстого и Достоевского, зачитываясь рассказами Успенского, Короленко и Чехова, в небольших самочинных кружках и группках обсуждая спрятанные под матрацами книги Писарева, Добролюбова и Чернышевского, они, наконец, в восторженном изумлении, как перед недававшимся в руки заколдованным кладом, замерли перед несокрушимой силой социального протеста, беспощадно обрушившегося на читателей со страниц горьковских сочинений.
От волнения делая грубые грамматические ошибки, они писали длинные письма “великому писателю”, требуя от него немедленного ответа на вопрос о том, как им следует жить, не пора ли проститься с папами и мамами и не довольно ли растрачивать золотые дни своей молодости на изучение презренных школьных наук.
Ответ пришел не оттуда, откуда его ожидали. Добродетельные пастыри обеих гимназий быстро распознали первые проявления детского бунта. И в то время как матери непокорных детей лежали в постелях с примочками из валерианы и уксуса, отцы семейств отбирали у своих детей книги и письма, рвали в клочья детские дневники и журналы, разгоняли из своих гостиных любознательных гостей, собравшихся для прочтения единственной в городе “Истории цивилизации” Бокля, и под звон разбиваемой посуды вводили для своих девочек и мальчиков режим строгого домашнего карцера.
Гимназическое начальство тоже не дремало. Его высшие представители деятельно составляли списки неблагонадежных учащихся, слали жалобы в округ и даже, использовав все формы школьного шпионажа, исключали из гимназии наиболее пылких искателей истины.
И никому в городе не приходило в голову, что вся эта домашняя и школьная истерия только теснее сплачивает между собой взбунтовавшихся подростков, закаляя дух их сопротивления и как нельзя лучше подготавливая их к восприятию уже стоящей у порога подлинной революционной пропаганды.
Так жили взволнованные, разворошенные мариупольские отцы и дети до лета 1903-го года. А летом этого года вместе с другими пароходными грузами шли в Мариуполь из Одессы, Ростова и Таганрога первые слухи о майских демонстрациях в Одессе и Киеве, о стачках в Екатеринославе и Ростове, об избиении рабочих в Темернике, о военном суде в Таганроге, о крестьянских бунтах под Харьковом и о студенческой забастовке во всех университетских городах страны. И следом за все растущими слухами по пароходному трапу спускались первые транспорты нелегальной литературы, первые чемоданы с примитивнейшей техникой и первые социал-демократические пропагандисты.
Штаб-квартирой последних была городская больница, стоявшая несколько в стороне от города в большом саду. Собственно даже не сама больница, а расположенная в конце больничного коридора девичья горенка фельдшерицы Райгородской, легко и весело соединявшей обязанности ловкой, нежной и внимательной к больным фельдшерицы с обязанностями радушной хозяйки нелегальной квартиры.
В ее белоснежной комнатке с кисейными занавесками на окнах, выходящих в сад, каким-то чудом поэтически соединялась педантическая чистота больничной кельи с изящной и непринужденной богемой, в которой легко и просто чувствовал себя каждый, кого занесла сюда партийная явка.
Добрая девушка никого не выпускала, не напоив горячим чаем со свежими булками, чудесно размещала по квартирам всех, кто нуждался в ночевке, отыскивала связи одним, уроки другим и терпеливо исчезала к своим родным на все то время, когда надо было предоставить комнату для закрытых партийных собраний. А когда ее гостям надо было расходиться по домам, она с комической настойчивостью выпроваживала их через открытое окно прямо в сад, – то ли для того, чтобы не беспокоить больных, то ли для конспирации, – но и уж во всяком случае не без ясного сознания, что “через окно” и “в сад” и ей, и гостям безусловно интересней.
Дорогой спутник нашего скромного прошлого! Раз уж здесь речь зашла о твоей чистой и человечно-прекрасной доброте, о красивой и легкой твоей походке и о твоем веселом и решительном характере, как же не рассказать людям и о твоем редком таланте передавать окружающим свое постоянное ощущение полноты и радости обыденной жизни. Не так уж часто встречается среди людей такой обаятельный талант.
Но возвратимся на мариупольскую партийную явку, куда в один прекрасный июльский день пришел очень молодой человек с поручением от Донского Комитета РСДРП организовать в Мариуполе работу среди учащихся средних учебных заведений. Вот он-то, этот молодой человек, и снял угловую комнату в квартире Рожанского.
Комната эта была построена своим хозяином как будто специально для подпольной работы. Она имела отдельный выход на улицу, была хорошо изолирована изнутри, а два окна ее были очень кстати снабжены ставнями, которые можно было закрывать по вечерам, когда зажигается лампа и начинается собрание.
Она была очень вместительна, в ней почти не было мебели. В одном углу ее была печь, в другом, противоположном – жесткая деревянная кушетка, покрытая тонким байковым одеялом, под кушеткой стояла небольшая плетеная корзинка с личным достоянием ее обитателя, между двумя окнами стоял стол, прикрытый чистой газетой, над столом висела керосиновая лампа, у стола деревянная скамейка, у печки – веник. Все. И все это было очень просто и ясно.
Не совсем ясно было только назначение веника, так как никаких признаков того, что в комнате кто-нибудь ест, пьет чай или занимается каким-нибудь производительным трудом, не было и в помине.
Никто из постоянных посетителей комнаты не знал, как и на что существует проживающий здесь молодой человек. Да и вся жизнь этого человека казалась окруженной священной тайной, самая попытка проникнуть в которую была бы неприличным нарушением подпольных традиций.
Но в конце концов и без лишних расспросов было ясно, что молодой пропагандист был сыт, о чем говорила его постоянная жизнерадостность, что он был опрятен, о чем говорила его всегда чисто вымытая и выглаженная украинская рубашка, что он был очень осведомлен к начитан, о чем свидетельствовала его неутомимая готовность вести беседу по всем злободневным вопросам теории и политики, а его большая – непомерно большая для одного человека – комната тем и была для него хороша, что была отлично приспособлена к приему ученических и рабочих кружков любого состава.
Только много позднее, когда он уже не жил в Мариуполе, мы узнали, что молодой человек столовался в одной сочувствующей семье в оплату за то, что репетировал мальчика, что в свободное от еды и занятий время он штудировал там же всю текущую легальную и нелегальную литературу, что в свободные от собраний вечера он встречался с другими партийными товарищами в больнице у Райгородской и что за чашкой горячего чая там в дружеской беседе обсуждались все организационные и политические вопросы.
В свою неуютную комнату он приходил только для проведения разнообразных собраний, после которых – так вот для чего был нужен веник, возбуждавший столько догадок – тщательно убирал свое жилье, прежде чем лечь спать на свою жесткую койку. Но никому из нас, постоянных посетителей этой квартиры, никогда не приходила в голову мысль, что она является олицетворением какой-то сухой монашеско-аскетической жизни – такой царил в ней всегда дух молодого задора, такой неисчерпаемый источник целеустремленной жизнерадостной энергии, такой неиссякаемый запас политического острословия и полнокровного смеха!
Не потому ли такой притягательной силой обладала для всех нас эта комната, что мы пришли в нее слепыми и довольно-таки глупыми щенками, во всяком случае не знавшими сами, чего мы здесь ищем, а вот нашли же наперекор самим себе ответ на вопрос о смысле и содержании жизни.
Здесь под тусклым светом керосиновой лампы мы впервые познакомились со многими статьями Маркса и Энгельса, с блестящим остроумием Плеханова, с гневной революционной непримиримостью Ленина, c исторической ролью мирового пролетариата и с задачами русского рабочего класса в предстоящей борьбе.
Сейчас, когда все это стало официальной доктриной, трудно себе даже представить, как это было в те времена огромно, необычайно, неотразимо!
Наш руководитель, сам еще не достигший восемнадцати лет, движимый внутренним чутьем начинающего педагога, использовал в своей работе все приемы политического воспитания молодежи. Он читал вам вслух, раздавал литературу, широко пользовался методом летучих рефератов, организовывал встречи ученических и рабочих кружков и, наконец, не жалея времени на длительную индивидуальную обработку отдельных людей, давал им разнообразные партийные поручения, читал с ними книги и приучал к самостоятельному ведению пропагандистской работы.
Но все, что делалось, делалось совсем не так просто. Через все поры общественной и литературной жизни в атаку на неоформившееся сознание людей шли все великие заблуждения и все великие истины минувшего века. И к чести нашего пропагандиста следует сказать, что он не поощрял пассивного восприятия идей и что на наших бурных собраниях царила никем и ничем не стесняемая дискуссия, потому что Рафаил Михайлович Кабо, – а речь идет здесь именно о нем, – от первых юношеских опытов своей работы и до глубокой старости, до последнего своего вздоха ценил свободу мысли и слова и верил, что в свободном соревновании идей только и может в конечном счете откристаллизоваться революционное миросозерцание. Против этого закона своей жизни он не погрешил никогда.
И в этом первом опыте его политической работы он не сделал ошибки. Когда через три или четыре месяца он был переброшен в другой город на другую партийную работу, он знал, что в городе остается группа возмужавших людей, хотя объективно все еще незрелых, но субъективно готовых стать ему на смену и, если понадобится, выполнить любое задание партии.
Так быстро созревали в те годы семена, падавшие в почву, подготовленную всем ходом предреволюционных событий. И хотя события эти относятся к концу минувшего века, – тем и дорог он нам, людям, перешагнувшим уже во вторую половину нового, далеко опередившего его столетия, что он оставил миру столько великих, до сих пор еще непревзойденных идей и столько до сих пор еще не разрешенных противоречий.
Потому что ведь это с точки зрения одной человеческой жизни пятьдесят или шестьдесят лет – такой долгий путь, такой необозримый этап. Но с точки зрения великой многовековой истории человечества шестьдесят лет, дорогие друзья мои, – это всего только несколько школьных уроков.
Москва
Январь 1958