Таня

Что в ней рыдало? Что боролось?

Чего она ждала от нас?

Не знаем. Умер вешний голос,

Погасли звезды синих глаз.

Александр Блок

В Екатеринославе я встретила Таню. Это было летом 1904 года. Ей было тогда девятнадцать лет. Но несмотря на свою юность, она уже в это время отличалась широтой духовного мира и была неутомимым искателем истины. Она пронесла через всю свою жизнь эти черты и как все искатели истины всю жизнь жила среди заблуждений.

————

При воспоминаниях о Тане в моей памяти вспыхивает ряд эпизодов.

…. Ноябрьские сумерки. Широкий проспект. Оцепленное войсками здание окружного суда. Идет суд над участниками всеобщей екатеринославской стачки 1903 года. Вокруг суда, на бульваре, на проспекте и на боковых улицах собираются кучки людей. Ждут приговора. Здесь много городских рабочих, железнодорожники, учащиеся, но почему-то долго нет заводских рабочих.

В толпе много говорят о предыдущем заседании суда. Среди защитников выступал молодой адвокат Шидловский. Он приехал на процесс прямо с фронта и выступал на суде, вопреки обычаю, в форме прапорщика. Его речь была не столько защитой стачечников, сколько обвинением самодержавию. На его смелую речь подсудимые ответили пением революционных песен. Заседание суда было прервано.

Еще говорят о жестокости ожидаемых приговоров. Ждут демонстрации рабочих и стягивают войска. И еще говорят, теперь уже твердо, что заводские рабочие не могут пройти – полиция преградила улицы, ведущие в город. Многие идут обходными путями. Но еще до их прихода войска рассеивают толпу и очищают бульвар и проспект. Улицы накалены до предела.

Мы оказались в двух шагах от Таниного дома, но Тани нет среди нас. Кто-то уже был у нее и сообщил, что она очень больна. В сознании, взбудораженном судом, ожиданием приговора и стычками с войсками, вспыхивает еще одно острое чувство – любовь к Тане…

Не слишком ли рано я начала рассказывать историю Таниной болезни? Последовательность рассказа во всяком случае требует отнести ее в самый конец. Но острота давних ощущений так волнует меня, что и теперь, когда мне уже не шестнадцать лет, а почти в пять раз больше, она мешает мне внести последовательность в мои воспоминания о Тане.

Попробуем еще раз, друзья мои!

————

Летом 1904 года я подошла к многоквартирному дому на Кудашевской улице и поднялась по открытой каменной лестнице. Я была не одна. Моя спутница привычно постучала прямо с лестницы в стенку. Дверь открыла Таня. Она посмотрела на меня долгим испытующим взглядом и, ни о чем не спрашивая, ввела в свою комнату. Она была в темном ситцевом платье, со спущенной каштановой косой, которую она подбирала наверх только когда выходила на улицу.

Хороша ли она была или нет, я не знаю. Память моя не запечатлела подробностей ее лица, потому что все черты – так, по крайней мере, мне теперь кажется – были поглощены горячим сиянием глаз. На своего собеседника она всегда смотрела слегка исподлобья, очень внимательно. Казалось, что она смотрит не на лицо человека, а внутрь, в сокровенную глубину его души. Под темными дугами бровей и подымавшимся над ними белым девичьим лбом теплые серовато-синие глаза эти были неотразимо прекрасны.

————

Я стала часто бывать у Тани. В ее комнате почти всегда были люди. Большею частью это была зеленая молодежь, рабочие, работницы, учащиеся. Я и мои сверстницы были здесь самыми молодыми. Но я не помню ни одного случая, когда бы Таня отнеслась к нам снисходительно, как к младшим. Наоборот, она предъявляла к нам все требования, которые предъявляла и к вполне зрелым людям, и это сближало нас.

Она не пыталась заняться нашим политическим просвещением. Это не соответствовало глубокой интимности, царившей в ее комнате. Да в этом и не было никакой нужды: все мы, от мала до велика, были участниками кружков различного партийного направления. Многие учащиеся и сами руководили кружками начинающих рабочих. Все сомнения и споры, возникавшие в кружках и на межпартийных дискуссиях, нередко вспыхивали и в комнате Тани. Таня всегда и всех внимательно слушала, часто вставляла свои замечания, но никогда не была зачинщиком таких споров и никогда не горячилась как другие. Вопросы, которые она ставила и разрешения которых ждала и от нас, всегда касались не партийных разногласий или политических оценок, а глубоких внутренних движений человеческой души.

Всякая настороженность, двойственность, неискренность гасли в обществе Тани. Откуда, из какого источника возникал неугасимый огонь этих юных сердец, среди которых ярким пламенем разгорался Танин дар общения с людьми?

В понимании Тани вся жизнь есть высокий нравственный подвиг, и все дело только в том, чтобы захотеть и правильно найти для себя его индивидуальное содержание. Безоговорочное участие в революции – это только одна из форм естественно избираемой людьми нормы их нравственного поведения.

В период революции никто, кажется, кроме Толстого, не предлагал решать социальные проблемы, основываясь исключительно на нравственных ценностях. Таня вступила на этот путь. Она не была сторонницей всей религиозно-философской системы Толстого, – в то время во всяком случае. Но то предпочтение, которое она, так же, как и Толстой, отдавала нравственному содержанию революции, и не вполне отчетливое еще осознание пропасти, существующей между этическими целями революции и насильственными методами их решения, сближало ее с Толстым и делало ее в партийной среде одиночкой.

Тогда я не понимала глубоких корней Таниного одиночества, впоследствии приведшего ее к гибели. Только теперь, когда передо мной раскрылись все трагические противоречия Таниной жизни, я отчетливо разглядела в нашем далеком прошлом их корни.

Идеи совершенного общественного строя пришли к Тане не из книг, не со стороны, как это было со многими. Они поднимались в ней стихийно и непосредственно из внутреннего высокого строя её души. Не политические программы и вытекающие из них действия решают успех революций, а степень нравственного напряжения участников движения, – думала Таня. Воля масс, организованно направленная к великим целям свободы и справедливости, – это и есть революция. Между высокими этическими целями революции и ее средствами нет и не может быть противоречия. Как горько и трудно потом пережила Таня неосуществимость этого убеждения. Но это было много позднее. В те годы это противоречие не вставало еще ни в чьем сознании во всей его очевидности.

Вероятно, я уже сильно запоздала со своими воспоминаниями о Тане. Я не могу вспомнить ни одного точного отражения Таниных взглядов на цели революции в ее высказываниях. Во всяком случае я излагаю здесь не слова ее, а их внутренний смысл. Его-то я запомнила достаточно точно. И что было при этом особенно важно и чего я никогда не забуду – это тот душевный подъем, в котором мы уходили от Тани, и та свободная, ничем не ограниченная нравственная атмосфера, в которой жила и дышала Таня.

Однажды я застала Таню одну. Она читала “Братья Карамазовы”. По ее щекам текли слезы. Она была в великом смятении. Образ Алеши, доведенный Достоевским до предельной выразительности, взволновал ее своей недосягаемой чистотой. Она прочитала вслух эти строки из книги: “С каждым мгновением он чувствовал явно и как бы осязательно, как что-то твердое и незыблемое, как этот свод небесный, сходило в душу его. Какая-то как бы идея воцарялась в уме его – и уже на всю жизнь и на веки веков. Пал он на землю слабым юношей, а встал твердым на всю жизнь бойцом”.

Или вот еще в другом месте: “Он был юноша отчасти уже нашего последнего времени, то есть честный по природе своей, требующий правды, ищущий ее и верующий в нее, а уверовав, требующий немедленного участия в ней всею силой души своей, требующий скорого подвига, с непременным желанием хотя бы всем пожертвовать для этого подвига, даже жизнью”.

– Алешина вера не в небесное, а в земное, человеческое, разве это не наша вера? Конечно, в Алешино время она звучит еще очень абстрактно. Но тем она и хороша, тем она и прекрасна, что она может быть верой людей во всякое время, и только обстоятельства времени меняют ее содержание и формы. Как я хотела бы видеть реального Алешу в наши дни, здесь, среди нас!

Теперь, когда многое ушло уже в далекое прошлое, когда отгорели огни Таниной жизни, я спрашиваю себя, что означали тогда Танины слезы? Только ли бессонную ночь, проведенную в чтении волнующей книги, или еще и тоску о недосягаемости абсолютной и ослепительно чистой Алешиной веры? Или, может быть, – думаю я теперь, – это было еще и предчувствием будущих реальных воплощений этого образа и связанных с ними сокрушительных бурь…

————

Иногда я встречала Таню не одну и не в кругу ее друзей, а в семье. Летом 1904 года она жила с матерью и двумя сестрами. Одна была старше, а другая младше ее на три года. Отец ее, о котором она вспоминала всегда с большим благоговением, умер, когда она была совсем ребенком. Умерли и два старших брата. Третий брат жил не с ними.

Мать Тани была не старая, но уже сгорбленная, седая, очень молчаливая и угрюмая женщина. Мне она казалась тогда человеком, снедаемым болезнью, горем или внутренней страстью. Впрочем, мне никогда не приходилось разговаривать с нею или о ней. Она выходила из внутренних комнат редко, только иногда на звонок, здоровалась с нами и исчезала.

Центром семьи была старшая сестра Груня. Это была красивая, деятельная и целеустремленная девушка. Мы относили ее к категории “взрослых”. Она одна несла на себе все материальные заботы семьи, вела хозяйство, кормила здоровых и самоотверженно выхаживала больных. Таня часто болела. Груня не отходила от ее постели. Она была молчалива и замкнута и никогда не вступала в общение с нами. Только позднее я узнала, что эта серьезная, сдержанная и молчаливая девушка стала членом социал-демократической организации и вела подпольную работу.

Вскоре Груня стала женой известного социал-демократа В. Вановского, с которым она разделила все трудности партийной жизни. В конце 1905 года, когда обыски угрожали матери, а аресты Тане и ей, она ликвидировала екатеринославское хозяйство, увезла мать в Петербург и уехала с Таней на партийную работу на Волгу.

В письмах 1910 года, когда Таня и Груня встретились в деревне на берегу поэтической реки Хопер после Таниной ссылки, Таня пишет: “Тишина, лес, простор, безлюдье. Нас только двое, и мы отлично понимаем друг друга, обоим есть о чем порассказать – мы с 1905 года не оставались одни, все на людях. И как легко молчать, читать и говорить”. “Вечера мы с Груней проводим в лесу. Ходим, поем, читаем Некрасова и без конца болтаем”. В одном из писем Таня пишет, что Груня скоро поедет домой: “Там уже о ней шибко стосковались. Она из тех, которые уходя оставляют зияющую пустоту. Всем, кто знает ее, она нужна”.

Это был ангел-хранитель семьи. Такой я увидела ее и много позднее, когда уже обе седые, оставив позади много дорогих нам могил, мы встретились и сдружились с нею в Ленинграде в конце пути.

Но в то время, когда я бывала у Тани, мы встречались с Груней только издали и, кроме обычного приветствия, ни разу не обменялись ни единым словом. Наоборот, с младшей сестрой Марусей, моей ровесницей, я виделась часто. Она делила с Таней ее комнату, ее знакомых, ее интересы, посещала ученические кружки и была очень активна. Она была очень добра и всей душой своей привязана к Тане, но это был человек совсем другого склада. Она была всегда весела, задорна и остроумна. Ее веселый смех раздавался повсюду. Она была привязчива, легкомысленна и добродушна одновременно, и казалось удивительным, как рядом с Таней могла вырасти такая простая и такая беззаботная девушка.

Мы, приходившие к Тане, не могли не замечать противоположности, существовавшей между Таней и Марусей, и – надо признаться теперь – не в пользу последней. Может быть, тогда и не могло быть иначе. Но с годами я научилась понимать, что под влиянием жизненных испытаний людям свойственно терять молодой задор и молодую беззаботность. Но душевная мягкость и доброта остаются у людей навсегда и всегда украшают их. Через семь лет, в очень горькую минуту своей жизни Таня пишет: “Маруся умница и доброты большущей”. Через полвека после наших встреч в Екатеринославе Груня писала мне: “Маруси уже нет в живых. Затих ее заразительно-веселый смех, сохранившийся до самого конца ее жизни. Она умерла, окруженная любовью и признательностью бесчисленного количества людей”. Думали ли вы когда-нибудь о том, какое это счастье для человека – сохранить до конца своей жизни душевную доброту и способность к беззлобному смеху!

В 1904 году в семье Тани часто можно было встретить юношу с веселыми блестящими глазами. Его звали Марк Брусиловский, рабочие звали его Мотей. Он был членом социал-демократической партии и в годы революции целиком посвятил себя партийной работе. Он питал склонность к литературе и очень рано начал писать. Позднее он стал мужем Маруси и отцом двух ее детей. Но в то время, о котором я пишу, он казался влюбленным в Марусю и в Таню одновременно.

В те же годы я знала и Виктора Алексеевича Вановского. Это был крупный партийный работник, профессионал. В 1904-1905 годах он жил в Екатеринославе нелегально, имел уже большое партийное прошлое и тюремный стаж. Он был членом Екатеринославского комитета РСДРП, партийная кличка его была Петр Петрович. Я входила в это время в организацию учащихся. Помню, какое впечатление произвело на нас всех первое же занятие с ним в его кружке. Ему были свойственны глубокий ум, широкие познания, душевная мягкость и обаятельный юмор. Но в Таниной семье я никогда Вановского не встречала. Позднее, когда Груня стала его женой, она разделила с ним ссылку в Сибирь. В Сибири они оставались вместе до последних дней его жизни.

————

Во времена Таниного детства ее семья была значительно больше. Ее возглавлял отец, имевший пятерых детей от первого брака. Для матери этот брак тоже был не первым. При вступлении в него у нее был уже сын Николай. Во втором браке у нее родилось два сына и три дочери. Таким образом Таня росла десятая и предпоследняя в этой большой семье. В то время как старшие ссорились между собой и с мачехой и начинали устраивать свои семьи, младшие еще только начинали жить. Можно ли сомневаться в том, что детство, проведенное в этой сложной, различной по возрасту, темпераменту и интересам семье не могло быть счастливым.

В детстве Таня потеряла отца, которого она по-детски страстно любила. Всю жизнь – пишет она в своих поздних письмах к друзьям – ей недоставало отца. Отца заменили ей старшие братья – Николай и Леонид, но оба они рано сошли в могилу . Она чувствовала себя очень одинокой. “Я покажу тебе – пишет она – свою карточку того времени, и ты увидишь острый, ищущий, сомневающийся взгляд ребенка-сироты”.

Еще в самом раннем детстве у Тани стали отчетливо проявляться все черты ребенка, рожденного “не от мира сего”, мечтательного, наделенного острой психической хрупкостью. Все обыденное, будничное не интересовало ее. Домашняя жизнь не привлекала ее. В семье она стремилась к уединению, и в этом своем стремлении проявила недетскую активность и волю. Она окружила себя книгами и рано полюбила героический мир борьбы, исканий и подвигов.

Вместе с героями книг ее привлекал к себе и стал ей необходимым и взволнованный мир живых людей. У нее появилось много друзей. В одном из писем она признается, что после смерти отца дружба дала ее жизни новое содержание. Она была еще подростком, когда в ней открылось ее необычайное дарование – интимного, вдохновенного и всегда очень активного общения с людьми. Люди стали ее стихией, ее университетом, ее никогда до конца не прочитанной книгой.

Естественный рост Тани, осложненный переутомлением и слабым здоровьем, сопровождался нервным заболеванием. “Давно, подростком, – пишет она, – я была опасно больна психически или, может быть (по мнению другого врача), нервно. И старший брат, теперь покойник, без устали и ропота возился со мной” Об этой болезни мне впоследствии рассказывала и Груня. Это было возрастное заболевание. Но и позднее, взрослую, ее навещали приступы тяжелой тоски, нашедшей отражение в ее предельно искренних письмах.

Когда отец умер и большая семья отца разлетелась в разные стороны, в Екатеринославе осталась маленькая семья девятнадцатилетней Тани. В этот период, который я наблюдала тогда, для матери Тани и для обеих сестер ее стала уже совершенно очевидной ее душевная одаренность, ее непреклонная воля в избранном ею образе жизни и та ее психическая ранимость, которая в наиболее роковые часы ее жизни ставила ее на краю серьезных заболеваний.

Так и сложилось, что молчаливая, серьезная и очень скромная девочка в темном ситцевом платьице и с испытующим взглядом синих глаз сделалась постоянным центром внимания для своей семьи и духовного притяжения для своих друзей. Только много позднее, в беседах с друзьями, я узнала, что среди последних были и скептики, которые ее “отрешенность” ставили ей же в вину. Но тот, кто знал ее ближе, любил ее не за отрешенность от грешного мира, а за страстную близость к нему.

Во всех проявлениях своей натуры Таня была жителем не холодного и призрачного неба, а темной и теплой плодоносящей земли. Она была богато одаренной наследницей всех противоречий человеческого разума и человеческих инстинктов. Ничто из них ей не было чуждо.

Мы знали ее нервной и страстной. Она умела верить и сомневаться, самозабвенно любить и бесстрашно и гневно судить тех, кого вчера еще так пылко любила. Она умела привязываться и рвать, откровенно торжествовать победу и горько жаловаться на свое поражение.

Таня очень любила жизнь и иногда делала ей роковые уступки, но бывало и так, что, побежденная ею, она ставила себя на грани жизни и смерти. Она имела большое, горячее, человеческое сердце, доступное любви и обиде, и сердце это было ареной постоянной борьбы.

Думали ли вы когда-нибудь о том, какие неповторимые, противоречивые и непознаваемые сочетания человеческих инстинктов составляют психическую индивидуальность каждого из нас, что именно влачим мы с самого своего рождения в тончайших изгибах нашего мозга и что и какими путями удается нам впоследствии прибавить, ограничить или убить в себе?

Горячий поток человеческой крови, который стремительно проносится через наши сосуды, не прекращается – думаю я иногда – с нашей смертью, но еще при нашей жизни, обновляясь и изменяясь, повторяется в новых рождениях. И если мы не можем познать самих себя, дано ли нам знать, какие радости и какие беды приносим мы в дар нашим детям вместе с нечаянным даром их жизни? Не в овладении ли слепыми инстинктами состоит высшая задача нашего разума? И не в том ли высший смысл нашей жизни и смерти, чтобы передавать от поколения к поколению знамя борьбы за обогащение и совершенствование человеческой природы?

Таня была романтиком этой борьбы. Я бережно собираю все свои и чужие воспоминания о ней, внимательно перечитываю ее письма и вижу, с каким усилием воли, с какой искренностью и как безнадежно порой она ведет эту исполненную трагизма борьбу.

Нет, Таня не была святой и, конечно, никогда и в мыслях своих не претендовала на это. Она была только человеком. От многих других людей ее отличало разве только более отчетливое сознание своей ответственности в борьбе за лучшего, за совершеннейшего человека.

Во всех проявлениях этой борьбы, во всех своих исканиях, искушениях и заблуждениях, в постоянном горении ее сердца была вся Таня. И в этом же, дорогие друзья мои, была тайна ее личного обаяния. Скептиков все-таки было очень немного!

————

В 1904 году Таня познакомилась с только что водворившейся в Екатеринославе группой анархистов-махаевцев. Встреча с ними надолго определила новое направление ее исканий.

Это была горсточка людей, не имевших в городе ни корней, ни связей. Да и за душой у них не было ничего, кроме пафоса свободы и разрушения. Руководителем этой группы был известный на юге анархист Сергей Таратута. Наиболее близкими к нему людьми были его сестра и его друг, человек очень слабого здоровья и выдающегося интеллекта. Его звали Рафаилом. Таня звала его Рафушей. Они были друзьями.

Жизнь этих людей и их деятельность составляла тайну, в которую мы никогда не пытались проникнуть. Об их идеях мы тоже имели довольно смутное представление. В те годы я не задумывалась над этим. Но теперь, вспоминая все, что имело влияние на Таню, я пытаюсь, опираясь на документы, понять, что в этой идеологии могло увлечь Таню на новую дорогу.

“Умственный рабочий” (так назывался каждый будущий член свободной коммуны и так был озаглавлен “Манифест Махайского”) должен был соединить в себе все функции производства, распределения и управления. Весь пафос этой идеи состоял в утверждении полного и абсолютного срастания умственного и физического труда и полного отрицания интеллигенции и ее исторической роли. Политические партии и их взаимная борьба за лозунги и принципы политической программы и тактики – ложь, отвлекающая рабочих от их основных задач. Всякое государство, самодержавное или демократическое, – все равно, – организация враждебная интересам рабочего класса, отдающая рабочих во власть интеллигенции.

“Манифест Махайского” обращается только к рабочим через голову интеллигенции. Свободные рабочие ассоциации имеют больше шансов, чем идеи социализма, соединить рабочих всего мира в борьбе за свою абсолютную свободу. Не горное ли дыхание этой свободы увлекло Таню и заставило ее закрыть глаза на реальности жизни? А может быть, именно нереальность анархических идей и вытекающее из нее политическое одиночество ее сторонников и их самозабвенная одухотворенность привлекли Таню?

А нереальность уже наступала со всех сторон. Ведь для того, чтобы печатать, размножать и распространять свои идеи, организовать их устную пропаганду во всех промышленных центрах, поддерживать между ними постоянные связи, да и просто для того, чтобы элементарно существовать в условиях воли и бежать из тюрьмы и ссылки, нужны были деньги, много денег. Где же их взять?

Таня была романтиком, но романтиком того, очень распространенного в те времена склада, который не отступает перед реальными трудностями. Она ведет напряженные сборы денег. Она продает свои книги и вещи. Она увлекает нас всех на добывание денег. Я хорошо помню импровизированное совещание, организованное Таней для того, чтобы открыть новые источники средств.

Мы не спрашивали даже, для чего они нужны. Конечно, для революции, раз их собирает Таня, и мы помогали ей. Я помню время особенно острой нужды в деньгах, когда кто-то в группе махаевцев серьезно заболел. В эти дни мы считали недопустимым тратить на себя даже те мелкие деньги, которые мы получали от родителей на трамвай и завтраки. Но сколько же можно было собрать денег такими детскими средствами? Как ничтожна была их величина по сравнению с той суммой, которая была нужна для того, чтобы вовлечь весь рабочий класс в борьбу за коммуны! Оставалась только экспроприация. Но ведь для экспроприации нужны были оружие, организация и опять-таки деньги.

И вот – как прямолинейна иногда логика человеческих действий! Таратута при помощи Тани совершает “экспроприацию” без оружия и без пролития крови… в плетеной корзинке у Таниной матери в отсутствие матери! Только тогда, когда семья Тани открыла пропажу и принялась за поиски вора, Таня поняла, что ею совершено элементарное воровство. Что толку в том, что бедная наша Таня тут же призналась во всем и что мать ее, как и всякая мать, простила Таню. Таня не простила себя.

Но осудив себя, Таня осудила и те принципы анархизма, согласно которым высокие цели рабочего освобождения допускают применение каких угодно средств. То, что случилось, – это элементарная уголовщина, покрывающая позором голову тех, кто это совершил, и в первую очередь ее собственную. Но вооруженная экспроприация, проливающая кровь людей под предлогом их освобождения, – разве это не порочный путь, убивающий самую идею освобождения?

Разве свобода от внешних цепей и внешнего рабства не предполагает прежде всего внутреннего освобождения людей от лжи, насилия и рабства? Вооруженная экспроприация – самое тяжелое преступление именно потому, что оно прикрывается идеей свободы. Оно убивает свободу.

Так впервые столкнулась Таня с неразрешимым противоречием, существующим между высокими целями революции и ее средствами. Но только гораздо позднее, уже перед самой ее смертью, это противоречие встало во весь свой рост перед потрясенным сознанием Тани. Таня излечилась от анархизма, но излечилась ценой глубокого отчаяния и серьезной болезни.

————

Теперь я не могу уже установить это твердо, но мне кажется, что это было то самое заболевание, о котором мы говорили между собой, когда происходил суд над стачечниками, в конце 1904 года. Об истинных причинах его мы тогда во всяком случае ничего не знали.

Однажды вечером, после всех очередных занятий, я и Соня Ковалевская зашли к Тане, чтобы проведать ее. Таня была в постели, но она еще не спала. Сквозь дверную щель пробивался слабый свет. Она была одна. Она пела.

Позднее я узнала, что Таня, оставаясь одна, часто пела. Пение ее не бывало безразличным. Пением она выражала свои переживания, сомнения, радость и горе. В этот вечер ее пение было исполнено глубокой, захватывающей тоски. Нам казалось, что в нем звучало рыдание.

“Любишь эту песню, мою заветную?” – спрашивает она в одном письме 1910 года.

Увлекаем бесславною битвою,

Сколько раз я над бездной стоял,

Поднимался твоею молитвою,

Снова падал – и вовсе упал!..

Я пою тебе песнь покаяния,

Чтобы кроткие очи твои

Смыли жаркой слезою страдания

Все позорные пятна мои!

Мы ушли. На лестнице мы переглянулись. В Сониных глазах стояли слезы.

– Таня, сестра моя! Любовь моя на всю жизнь…

————

Таня выздоровела. На улицах большого промышленного города шла революция. Таня отдалась ей со всей своей страстью. Лицо ее снова покрылось румянцем. Глаза ее сияли. Она стала активной социал-демократкой и весь 1905 год много работала в Екатеринославе и Александровске. В ней открылось дарование смелого, искреннего и увлекательного оратора.

До весны я несколько раз виделась с Таней, но событий в эту зиму и весну было так много, и они с такой быстротой сменяли друг друга, что встречи эти кажутся теперь мимолетными. Летом я окончила школу и вскоре после выпускных экзаменов уехала из Екатеринослава. Таня в это время была в Александровске. А в конце 1905 года, после октябрьских событий и декабрьского восстания, одним из руководителей которого в Екатеринославе был Вановский, – Груня и Таня вынуждены были уехать.

Квартира была ликвидирована. Семья распалась. Петр Петрович уехал раньше и через некоторое время был арестован на Волге. Таня и Груня обосновались в Нижнем. Позднее Груня охотно рассказывала мне о жизни Тани в Сормове. Таня вела партийную работу на Сормовском заводе и более всего на Малитовской ткацкой фабрике. Работницы фабрики очень любили ее и безоговорочно следовали за нею. Жила она в семье сормовского рабочего. Семья эта полюбила ее как родную и заботилась о ней до самого ее ареста. Здесь Таня наблюдала быт и типы сормовских рабочих, и книга Горького “Мать” стала любимой книгой Тани и Груни.

После своего ареста в Сормове и нескольких месяцев предварительного заключения, Таня была отправлена в административную ссылку на три года в село Великая Губа на северном берегу Онежского озера.

————

В нескольких километрах от Великой Губы на одном из уединенных островов Онежского озера стоит погост Кижи со своей архитектурной жемчужиной – Преображенским собором.

Какой мыслью руководствовался Петр Первый, когда бросал лучших мастеров и немалые средства на сооружение величественного храма в заонежской глуши, – мы не знаем. Но мы знаем, что русские зодчие вложили в этот вдохновенный труд свою мечту о совершенном и вечном.

Знаем мы и с какими целями посылали потом русские цари в это заснеженное пристанище красоты и величия своих исконных врагов, политических ссыльных. Но и их замыслы отступали перед нравственной силой людей, закалявших в далекой глуши и в постоянном общении друг с другом свой разум и волю. Почти никого из них уже нет.

Теперь на острове Кижи собраны архитектурные памятники старинного северного зодчества. В 1963 году наш пароход остановился у деревянного причала против храма, освещенного лучами незаходящего июньского солнца.

Вечереет. Пароход тихо покачивается на серебряной глади Онежского озера. Легкие облака плывут над узорчатыми главами храма. Я слежу за их непрерывным и прихотливым движением и теряю реальные очертания пространства и времени. Передо мной в заповедной тени собора, опустив голову, стоит Таня, и глаза ее вопросительно и печально устремлены на меня.

Мы продолжаем беседу, прерванную пятьдесят восемь лет тому назад.

Москва – Ленинград

1961-1965