Из детских воспоминаний

Мне пять-шесть лет. Я возвращаюсь с отцом из Мариуполя, где мы гостили у родственников отца. Летнее время. Поездку совершаем мы на пароходе под названием “Балтик”. Это был пароход, принадлежавший второстепенному пароходному агентству. Главная отличительная особенность его была такая: он кренился не то на левую, не то на правую сторону. Поэтому местные обыватели каждого кривобокого человека называли “Балтиком”. Все к этому названию привыкли и не удивлялись.

В памяти моей остался чудный летний день. Мы с отцом обедаем в каюте, находящейся внизу, под палубой, после обеда угощаемся арбузом.

В Бердянск пароход пришел поздно вечером, когда взошла луна. Почему-то он остановился на рейде. Пассажиров высаживают на лодках, которые подходят к пароходу, и отвозят их к старой деревянной пристани. Вот подходят лодки: первая, вторая, третья… На одну из лодок опускают меня, разлучая с отцом, который остается на пароходе в ожидании следующей лодки. Я сопротивляюсь, мне жалко оставить отца одного, я плачу. Меня не радует встреча с родными, ожидающими нас на пристани. Мне объясняют, что отец тотчас приедет, но меня это не утешает. И только увидев на пристани отца, я успокаиваюсь.

————

Каждое лето наш городок посещался цирком. Крепко запомнился мне цирк Труцци. Близко к центру города под цирк арендовался полупустой двор, где и воздвигался на скорую руку деревянный балаган, сколоченный из необструганных досок с натянутой поверху парусиной, служившей крышей. В городе появлялись афиши, извещавшие о событии. В целях рекламы по улицам города в предвечернее время проходила процессия, состоящая из лошадей, украшенных попонами, клоунов, наездников и прочего народа. Непременной принадлежностью циркового представления была борьба, в мое время известностью пользовался борец Поддубный.

С того дня, как появлялся в городе цирк, он становился магнитом, притягивавшим внимание мальчишек города. Ничто другое нас больше не интересовало, очередные герои цирковой программы становились нашими героями, служили предметом нескончаемых рассказов об удивительных подвигах, достойных подражания.

Мне доступ в цирк открывался в частности только потому, что мой дядя, по профессии “клезмер” (музыкант), флейтист, случалось, работал в оркестре. Пользуясь этим, я проникал в оркестр. Но были годы, когда я был лишен этой возможности. Тогда оставался только тот путь, которым пользовались все уличные мальчики, а именно: найти в дощатой стене щель, через которую можно было видеть все происходящее на арене, если, конечно, сидящие в задних рядах зрители не заслоняли зрелище своими спинами. Поэтому предметом заботы каждого безбилетного любителя циркового представления было найти “щелочку”. Не всегда нам везло. Все зависело от удачи или, как мы это называли, от “фарта”. Одним “фартило” часто, другим редко. Во всяком случае, каждая трещина, каждая щелка были у нас на учете. На этой почве выработалось своего рода “обычное право”. Но, к сожалению, с ним не считались совершающие наружный надзор городовые, или, как мы их называли, “селедки”. Очень часто случалось, что растянешься на земле, прильнешь глазами к щелке – вдруг в самый интересный момент раздается тревога, писк, визг, плач, – это значит, что “селедки” незаметно подкрались к “поклонникам искусства” и удачно захватили их в свои лапы. По тревожному сигналу все мы кидаемся наутек. Спасаясь от городовых, мы собираемся на таком расстоянии, которое гарантирует нам безопасность, испытывая в то же время нетерпение от сознания, что захватывающие номера проходят, а мы находимся в досадном бездействии. Но вот городовые, ругаясь, оставляют поле битвы, и мы можем снова вернуться к оставленным нами щелкам, продолжая все время оглядываться по сторонам, чтоб не быть застигнутыми врагами врасплох.

Воспоминание о цирке всколыхнуло в моей душе давно заглохшее чувство… Это чувство напоминает неожиданную находку полевых цветов, растущих среди грязи и мусора. Началось это… На цирковой арене появилась молоденькая дочь антрепренера цирка, которая продемонстрировала перед зрителями несколько “замечательных” номеров. Что-то осталось в моей душе от облика этой девушки. Но, как это бывало со мною, чудный образ девушки я унес с собой в глубокой тайне. Меня мучила тоска невысказанного и, в сущности, непонятого мною самим чувства. Вскоре отец наездницы тяжело заболел и умер. Я помню похороны этого человека. В моей памяти сохранилась скорбная фигурка дочери, одетой в траур. Контраст между отважной наездницей, стяжавшей восторг и аплодисменты зрителей, и девушкой, подавленной горем, был так велик, что я переживал ее горе, как свое личное. От этого чувства я отделался только много времени спустя. Но ощущение пережитой мной в раннем детстве тоски как будто навсегда осталось в моей душе. Сейчас, когда я об этом вспоминаю в тишине своей комнаты, кажется, в душе моей тихо скулит, как побитая собачонка, когда-то пережитое мною чувство сердечной привязанности…

————

Это был каменный дом, выходивший окнами на Гостиную улицу, обсаженную акациями. Принадлежал он купцу Прохорову, владельцу кирпичных заводов.

Сам Прохоров был заметной в городе фигурой. Высокий и стройный, степенной и твёрдой походкой он ходил по улицам города, как его хозяин. Его длинный пиджак был всегда расстегнут, под ним виднелся жилет, туго обтягивавший его дородную фигуру, из-под краев жилета высовывалась рубаха-косоворотка. Крахмального белья и галстука он никогда не носил. Брюки его были заправлены в отлично начищенные сапоги. Длинные волосы на голове аккуратно подстригались под скобку. Чёрная с проседью борода резко оттеняла строгие черты его лица. Взглядом своим он как бы пронизывал собеседника насквозь.

Домовладелец, заводчик, купец, член городской думы – даже своей внешностью он резко выделялся среди “аристократии” города, всех этих инородцев: греков Стамбо и Попандопуло, евреев Розеншейнов и Цвибаков, армян и караимов. Вид его внушал всем, что не они, а он, выходец из коренной Руси, есть истинный представитель державной империи, крепкая и надежная опора “престол-отечества”.

Между домом, в котором жил сам хозяин со своей семьей, и каменным амбаром стояли каменные столбы ворот. На ночь ворота и калитка запирались на замок, а за ними выли и рычали псы, спущенные с цепи.

К одному из каменных столбов была прибита небольшая вывеска: “Мужской портной Слуцкий”. Сын портного Слуцкого, Абрам, длинноносый и сутулый мальчик лет двенадцати, был моим товарищем по городскому училищу. Учились мы с ним, как говорится, с грехом пополам. Одет он был всегда с иголочки – хорошо выутюженные брюки из серого добротного материала, на картузе блестит желтый герб.

Школьная дружба с Абрамом Слуцким и привела меня во двор Прохорова. Двор напоминал неприступную крепость. От улицы он был отделен хозяйским домом, по бокам огорожен конюшнями, хозяйственными постройками. Заставлен он был дрогами для перевозки товаров, линейками и экипажами хозяев. Здесь же стояли сельскохозяйственные машины – сенокосилка, жатка, сеялка. С правой стороны двора притулился к каменной стене низенький домик, окна которого находились чуть не на уровне земли. В этой хибарке жили Слуцкие.

Дверь, ведущая внутрь помещения, была так мала, что взрослые люди должны были наклонять свои головы. Вошедшего человека обдавал спертый воздух, в котором соединялись различные запахи – пелёнок, кислой капусты, лука, людских испарений; входившего ошарашивал стук утюгов и непрерывное жужжание швейных машин, ругань подмастерьев, крик детей. На площади в несколько метров метались хозяйка с кастрюлями в руках, державшиеся за её юбку маленькие дети, вечно клянчившие, подмастерья с утюгами.

Среди этой толчеи олимпийским спокойствием выделялся один только Слуцкий-старший. Он стоял у своего стола, глубоко поглощенный своим делом. Не обращая никакого внимания на окружающее, он мелом проводил линию на лежавшем перед ним материале. По временам он отступал от стола, склонял голову на бок и в этой позе простаивал несколько минут. Казалось, он предавался созерцанию произведения, которое он с таким вдохновением создавал.

Разумеется, все сказанное происходило только в горячие осенние и зимние месяцы “сезона”. Весной и летом приходилось перебиваться кое-как случайными заказами. Как и подобает уважающему себя самостоятельному мастеру, он никогда не унижался до починок, не прельщаясь этим заработком даже в самое плачевное для себя время. Починки были уделом портных более низкою разряда, они могли запятнать репутацию и серьезно подорвать положение цехового мастера.

Вспоминаются мне сейчас купец Прохоров и еврейский портной Слуцкий не сами по себе, но потому, что при этом всплывает образ девочки-подростка, которая оставила в моей памяти легкое, не задевающее глубоко воспоминание. Довольно высокого для своего возраста роста, с лицом, окруженным сиянием светлых, как лен, волнистых волос, Таня, дочь Прохорова, с первого взгляда чем-то тронула мое сердце. Возможно даже, что моя дружба с младшим Слуцким служила только благовидным предлогом для моих редких встреч с Таней.

Меня неудержимо тянуло на Гостиную улицу в надежде, что я встречу ее хотя бы мельком. Она изредка забегала к Слуцким, в семье которого была девочка, её подруга по гимназии. Однако эти редкие встречи с Таней были возможны только тогда, когда дома отсутствовал “сам” Прохоров. Он вообще недоброжелательно относился к общению его детей с семьей Слуцкого, портного, да еще еврея.

За исключением старших его сыновей, которые находились “при деле”, в семье Прохорова был еще младший мальчик, гимназист, уже с молодых ногтей вполне усвоивший понятия своего отца. С нами, учениками городского училища, он “водился” только в пределах своего двора. За стенами его, при встрече на улице он напускал на себя важный вид и отворачивался от нас.

Во время редких встреч с Таней наши разговоры обыкновенно ограничивались школьными делами или рассказами о делах обширной челяди Прохорова – горничных, кучеров, приказчиков. В доме Прохорова книги, за исключением учебников, не водились. Девочка была неразвита, запугана и придавлена режимом, царившим в родительском доме, где воля тятеньки приравнивалась к воле самого господа-бога. И разбираясь теперь в тогдашних своих чувствах мальчика-подростка, я хорошо понимаю, что меня привлекала не сама Таня, а тот образ, который создало мое воображение…

————

Я учусь в городском училище. Приближается мое “совершеннолетие” – тринадцать лет. По обычаю оно будет ознаменовано вызовом меня в синагоге к чтению Торы. Мне втолковывают, что все мои грехи будут отныне заноситься в небесной канцелярии на мой личный счет. Это коренное изменение в небесном делопроизводстве будет ознаменовано рядом обрядов, в том числе громогласным чтением мною мофтира, отрывка из Торы, установленным для этого древним напевом, ежедневным наложением на лоб и левую руку “тфилин” и чтением молитв. Для подготовки к предстоящей синагогальной церемонии приглашается меламед, с которым я занимаюсь ежедневно по возвращении из училища.

Но вот наступает знаменательный день – суббота, ближайшая к Пуриму, дню моего рождения. В сопровождении отца я отправляюсь в ремесленную синагогу, где отец мой, как портной, состоит прихожанином. Наступает долгожданная минута, когда стоящий у алтаря шамес (служитель синагоги) вызывает меня к Торе. Я слышу, как в тумане, слова шамеса: “Рафоэль бен Михоэль” (Рафаил сын Михаила) приглашается к амвону.

Отец мой набрасывает на меня свой талес (покрывало), и я с сердечным трепетом становлюсь у стола, за которым читают раскрытый свиток Торы. Я едва достигаю подбородком стола, за которым совершается чтение. Самое важное ожидает меня впереди. Когда кончится чтение Торы, я останусь за столом один и должен буду нараспев во всеуслышание прочитать мофтир, и чтение это с замиранием сердца будут слушать не только мой отец, но и сидящие за перегородкой мать и бабушка.

Я не помню, как все это происходило. Когда я, совершенно помертвев от переживаний, возвращаюсь к месту, где сидит отец, его знакомые поздравляют меня с совершеннолетием.

Дома нас ожидает торжественный обед, к которому приглашены почетные гости, меня ожидают счастливые мать и бабушка. Я тоже счастлив, на душе моей легко. Я счастлив оттого, что освободился от большой тяжести, которая давила на меня и держала в напряжении днем и ночью. Теперь я свободен.

Правда, новые обязанности ожидают меня. Каждое утро, зимой еще затемно, до училища, я, захватив свой “тфилин”, отправляюсь с отцом в синагогу к утренней молитве. Но это я делаю с удовольствием, охотно. Я нахожусь во власти религиозного настроения. Я захвачен сознанием своей религиозной самостоятельности и ответственности.

Пройдет, однако, некоторое время, и новые интересы совершенно вытеснят это настроение. Но пока я весь в его власти, подражаю взрослым и черпаю в этом глубокое удовлетворение.

Мне исполнилось четырнадцать лет, когда религиозное настроение оказалось подточенным изнутри и вскоре рухнуло так основательно, что я не помню ни одного мгновения в своей последующей жизни, когда я почувствовал бы потребность вернуться к нему. Поток жизни подхватил меня и понес к новым берегам. Настроения детства исчезли навсегда. Ни разу я не испытал сожаления о цельности своих детских переживаний. Когда через несколько лет окружающих меня юношей и девушек потряс гомельский погром и часть из них бросилась обратно в синагогу, как бы ища потерянной связи с народом, я, зараженный уже новыми идеями, не дал увлечь себя под ее кров, да и остальные недолго оставались во власти этих настроений. Окружающая нас жизнь была слишком насыщена динамической силой новых идей, новых стремлений. Я остался в своем городке одиноким и покинутым даже друзьями. Я предчувствовал, что пройдет немного времени, и людская волна с новой и большей силой будет сотрясать стены той тюрьмы, пленниками которой все мы были.

Память моя лихорадочно перелистывает страницы прошлого. Я напрягаю ее, силясь вспомнить еще одно мгновение в моей жизни, когда синагога снова встала передо мною как возможное прибежище для израненного сердца… Только что кончилась Вторая мировая война. Гитлер был разбит. Его полчища потерпели полное крушение. Однажды в полдень я ехал поездом метро в институт. В полупустом вагоне я остановился у двери. Рядом со мной стоял пожилой еврей. Я обратил внимание на его измученное лицо и горящие глаза. Я почувствовал, что он желает завязать со мной разговор. Приближалась остановка. Вдруг он обратился ко мне с вопросом на еврейском языке: “Вам известно, что все евреи Москвы собираются сегодня в синагоге благодарить Бога за одержанную над фашистами победу и помолиться об их кровавых жертвах? Собираетесь ли вы, гражданин, в синагогу?” Я ответил: “Я радуюсь победе над фашистами, но в синагогу я не собираюсь. Собственно говоря, это мое личное дело, – почему это вас интересует?” Собеседник мой как-то мгновенно вспылил, начал горячо и запальчиво объяснять мне, что долг каждого еврея – благодарить Бога за то возмездие, которое постигло наших врагов. Его поучающий тон и навязчивость возмутили меня. “Я благодарю за победу над фашистами не Бога, а Красную армию, которая нанесла фашистам смертельный удар. Я уверен, что так же, как я, посылают ей горячую благодарность все те евреи, которые собрались сейчас в синагоге. Но скажите, наконец, какое вам дело до моих намерений и не пора ли вам оставить меня в покое”. В эту минуту поезд подошел к станции. Мой собеседник, бросив на меня полный негодования взгляд и буркнув по моему адресу несколько неприятных слов, выбежал на перрон…