Обман

Был март 1907 года. В Твери закончилась избирательная кампания во вторую Государственную Думу. Социал-демократическая организация, секретарем которой я был, провела в Думу от рабочей курии депутата большевика Вагжанова. Либо я сильно высунулся из подполья на поверхность политической жизни во время кампании, либо я был выдан жандармам своими квартирными хозяевами, но на другой день после окончания выборов я был арестован у себя в комнате как раз в тот момент, когда я просматривал только что вышедшие из печати протоколы Стокгольмского партийного съезда.

Я был прописан по чужому паспорту, которой принадлежал моему приятелю, Прокофию Руденко. До приезда в Тверь я служил с Руденко продавцом в книжном магазине на Б. Никитской улице, против здания театра. Несколько дней я провел в участке, откуда однажды вечером был препровожден под конвоем в тюрьму. Когда закончились необходимые процедуры в канцелярии тюрьмы, старший надзиратель провел меня на второй или третий этаж тюрьмы, с площадки мы повернули налево и попали в коридор с одиночками для подследственных “политиков”.

У самого входа в коридор нас встретил дежурный надзиратель. В коридоре было полутемно. Сдавая меня надзирателю, старшой назвал мою фамилию – Руденко – и велел запереть во вторую камеру. При тусклом освещении я не мог рассмотреть лицо принимавшего меня надзирателя, но почему-то бросился в глаза его худощавый профиль и, как мне показалось, строгий и даже суровый взгляд, каким он оглядывал меня с головы до ног.

– Хорош гусь, – подумал я, испытывая неприятное чувство от пристального взгляда надзирателя.

Раскрылась тяжелая дверь моей камеры, и я был заперт на ночь с неразлучной парашей, которую принес уголовный.

Когда звякнул засов и щелкнул замок, я впервые ясно почувствовал себя пленником ненавистной мне силы. Хотя был поздний час (поздний с тюремной точки зрения), но спать мне не хотелось. Я ходил из угла в угол своей довольно просторной камеры, освещенной керосиновой лампой, стоявшей над дверью за решеткой.

В голове роились воспоминания последних месяцев перед арестом, проходили одна за другой картины недавнего прошлого. Я находился еще под влиянием того возбуждения, которое испытывает человек, насильственно вырванный в момент яростной борьбы. Мысль обращалась к близкому будущему, которое, казалось мне, предвещает новый напор революционной волны на вековые стены самодержавия.

Расхаживая по камере, я забылся и начал тихо насвистывать… Слышу, за дверью надзиратель, шаркая валенками, подошел тихо к глазку, заглянул в него и, не сказав ни слова, закрыл его. Знакомый с тюремными правилами, я прекратил свист, но продолжал расхаживать по камере.

Снова открылся глазок, и на этот раз дежурный тихо подозвал меня к двери. Когда я подошел, он шепотом спросил меня:

– Так ваша фамилия – Руденко?

Предполагая, что надзиратель интересуется моей фамилией для записи в свою ведомость, я полушутливо ответил:

– Так точно, Прокофий Федорович Руденко.

Глазок снова закрылся. Прошло немного времени, надзиратель снова подозвал меня к двери и другим, как мне показалось, потеплевшим голосом спросил:

– А из какой вы губернии?

Должен заметить, что, одалживая у своего приятеля паспорт, я предусмотрительно разузнал у него все сведения о его семье. Поэтому я знал не только то, что записано а паспорте, но и многое другое.

Когда надзиратель узнал, что я родом из Киевской губернии, он, не закрывая глазок, засыпал меня рядом вопросов: из какого я уезда, из какой деревни?

Отвечая ему, я заметил через глазок, что лицо надзирателя просветлело, и он совсем уже другим тоном сказал мне:

– Так мы с вами – земляки, я тоже из… – Он назвал деревню.

После этого мой “земляк” стал рассказывать о себе, прерывая ради осторожности по временам разговор на несколько минут.

Оказалось, что в 1902 году он был взят прямо из деревни в армию, что во время русско-японской войны он сражался в Маньчжурии, был ранен и каким-то образом попал в Тверь. Семья у отца большая, земли мало, поэтому он решил остаться в Твери, где и поступил надзирателем в губернскую тюрьму.

Рассказав о себе, он забросал меня вопросами: давно ли я из деревни, что пишут мне оттуда, как живет такой-то, вернулся ли со службы такой-то, кто поженился, кто умер и так далее.

Разумеется, я ничего не знал о тех лицах, о которых меня расспрашивал мой “земляк”, но неожиданно попав в неудобное для себя положение, мне ничего другого не оставалось, как выкручиваться из него, не навлекая на себя подозрение. Врать напропалую было опасно, можно было легко попасть в беду. Я выбрал другую тактику: в своих ответах я был очень осторожен, иногда отговаривался незнанием, объясняемым моей давней отлучкой из деревни; еще чаще я, незаметно для своего собеседника, пользовался теми сведениями, которыми он сопровождал свои вопросы, при этом я старался его же словами составить свой ответ, внося и подчеркивая какую-нибудь незначительную деталь, так что мой ответ звучал в ушах моего увлеченного воспоминаниями собеседника интересной для него новостью.

Но, увы, – мои ответы только раздували огонек в душе моего “земляка”, и, продолжая спрашивать и рассказывать о себе, он не забывал делать короткие перерывы для того, чтобы прислушиваться к тому, что делается в других камерах и на площадке, откуда во всякую минуту мог появиться кто-либо из начальства.

Закончив свои расспросы, надзиратель, несмотря на поздний час, предложил мне свой чайник, заваренный чаем. Для этого ему пришлось открыть дверь моей камеры, что строго запрещалось делать после поверки без самой крайней необходимости.

Я был удивлен и смущен одновременно. Какой силой обладает чувство родины (родины – в узком значении этого слова), если нахлынувшие под его влиянием воспоминания были способны совершить такую резкую перемену в этом, как казалось, суровом, окаменевшем в солдатской дисциплине человеке.

Я был в то же время до крайности смущен тем, что обманул человека, поверившего каждому моему слову; что против своего намерения я был увлечен на путь обмана, который, как показали дальнейшие события, имел свое продолжение. Дело в том, что наше сближение в последующие дни привело, – не по моей, а по инициативе моего тюремщика, – к целому ряду практических результатов.

На второй или на третий день он принес мне свежую газету и продолжал доставлять газеты с отчетами о заседаниях вновь открывшейся второй Государственной Думы. Предложил он свои услуги по передаче писем на волю. Я принимал его услуги, хотя и не без душевного сопротивления: меня тяготила моя роль человека, вынужденного обманывать тюремщика, проявившего ко мне доверчивое и доброе отношение.

Но вот пришел день… Это было через полтора-два месяца после ареста. Утром этого дня меня вызвали для допроса в губернское жандармское управление, куда отправляли под конвоем. Как и в предыдущие разы, допрашивал меня сам начальник. Обратился он ко мне со следующими словами:

– По сведениям жандармского управления, в Москве проживает некий Прокофий Руденко, который заявил на допросе, что предъявленный ему и взятый у вас паспорт принадлежит ему и что он не знает, как мог паспорт попасть в руки другого лица.

К такой “оказии” я был готов. Показания моего московского приятеля совершенно соответствовали нашему предварительному договору. Поэтому, нисколько не смутившись, я подтвердил правильность показаний московского Руденко и объяснил, что я похитил у него паспорт и воспользовался им для своих целей.

К моему удивлению жандарм недоверчиво покрутил головой.

– Не верю вам. Вы и есть настоящий Руденко. Ваши показания совершенно совпадают со сведениями, которые мы получили из Киева. Если вы не Руденко, то кто же вы?

Назвать свое настоящее имя я отказался.

Дело в том, что, обдумывая свое положение после ареста, я пришел к заключению, что спешить с объявлением своего настоящего имени не было никакого смысла. За мной числилось несколько серьезных дел, совершенных на юге. Среди них было свержение волостных властей в селе Большой Токмак Бердянского уезда в дни всероссийской железнодорожной забастовки в декабре 1905 года. Другое дело относилось к дням разгона первой Государственной Думы, когда наша социал-демократическая партийная организация созвала огромный митинг в полосе железной дороги, объявленной на военном положении. Для разгона митинга была вызвана воинская часть.

Если бы жандармы пожелали поглубже покопаться, они могли бы обнаружить и еще кое-что. Каждое из этих дел могло бы иметь серьезные последствия для меня, поэтому-то у меня не было оснований ускорять возбуждение нового следствия по этим делам.

Допрос мой закончился тем, что в тюрьму была написана сопроводительная бумага о том, что политический заключенный, называвшийся Прокофием Руденко, отныне числится “не помнящим родства”. Буквального текста этой бумаги я не помню, но таков был ее смысл. С этим я вернулся под конвоем обратно в тюрьму.

Опять, как и в первый раз, в сопровождении старшего надзирателя я поднимался в свою камеру и опять, как и тогда, в коридоре дежурил мой “земляк”. Передавая надзирателю “арестанта”, старшой приказал ему числить меня отныне не под фамилией Руденко, а как “не помнящего родства”.

С тем же лицом, как и при первой нашей встрече, выслушал надзиратель приказание своего начальства и ни одна черточка не дрогнула на его лице. По правде говоря, мне было стыдно смотреть ему в глаза, и я отвернулся. Когда мы остались вдвоем, он, не говоря ни слова, впустил меня в камеру и запер ее.

Наши отношения, разумеется, оборвались навсегда. Впрочем, вскоре я оставил Тверскую тюрьму и был отправлен по этапу на юг. Мое настоящее имя было открыто. На всем моем этапном пути мне приходилось делать остановки в тюрьмах Москвы, Харькова, Екатеринослава. При приеме меня каждой новой конвойной командой и передаче меня тюремной администрации я на вопрос, кто такой, без запинки отвечал то, что было написано в моем листе: “Прокофий Руденко. Не помнящий родства. Рафаил Кабо”.

1952